-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 21c
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 21-я - Note 21
γ
Вечером:
Я раскрыл свою рукопись, чтобы занести на эти страницы несколько, как мне кажется, полезных (для вас, читатели) мыслей о великом Дне Единогласия – этот день уже близок. И увидел: не могу сейчас писать. всё время вслушиваюсь, как ветер хлопает тёмными крыльями о стекло стен, всё время оглядываюсь, жду. Чего? Не знаю. И когда в комнате у меня появились знакомые коричневато-розовые жабры – я был очень рад, говорю чистосердечно. Она села, целомудренно оправила запавшую между колен складку юнифы, быстро обклеила всего меня улыбками – по кусочку на каждую из моих трещин, – и я почувствовал себя приятно, крепко связанным.
– Понимаете, прихожу сегодня в класс (она работает на Детско-воспитательном Заводе) – и на стене карикатура. Да, да, уверяю вас! Они изобразили меня в каком-то рыбьем виде. Быть может, я и на самом деле…
– Нет, нет, что вы, – поторопился я сказать (вблизи, в самом деле, ясно, что ничего похожего на жабры нет, и у меня о жабрах – это было совершенно неуместно).
– Да в конце концов – это и не важно. Но, понимаете: самый поступок. Я, конечно, вызвала Хранителей. Я очень люблю детей, и я считаю, что самая трудная и высокая любовь – это жестокость, – вы понимаете?
Ещё бы! Это так пересекалось с моими мыслями. Я не утерпел и прочитал ей отрывок из своей 20-й записи, начиная отсюда: «Тихонько, металлически отчётливо постукивают мысли…»
Не глядя, я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щёки и они двигаются ко мне всё ближе, и вот в моих руках – сухие, твёрдые, даже слегка покалывающие пальцы.
– Дайте – дайте это мне! Я сфонографирую это и заставлю детей выучить наизусть. Это нужно не столько вашим венерянам, сколько нам, нам – сейчас, завтра, послезавтра.
Она оглянулась – и совсем тихо:
– Вы слышали: говорят, что в День Единогласия…
Я вскочил:
– Что – что говорят? Что – в День Единогласия?
Уютных стен уже не было. Я мгновенно почувствовал себя выброшенным туда, наружу, где над крышами метался огромный ветер и косые сумеречные облака – всё ниже…
Ю обхватила меня за плечи решительно, твёрдо (хотя я заметил: резонируя моё волнение – косточки её пальцев дрожали).
– Сядьте, дорогой, не волнуйтесь. Мало ли что говорят… И потом: если только вам это нужно – в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей из школы на кого-нибудь другого – и буду с вами, потому что ведь вы, дорогой, вы – тоже дитя, и вам нужно…
– Нет, нет, – замахал я, – ни за что! Тогда вы в самом деле будете думать, что я какой-то ребёнок – что я один не могу… Ни за что! (Сознаюсь: у меня были другие планы относительно этого дня.)
Она улыбнулась; неписаный текст улыбки, очевидно, был: «Ах какой упрямый мальчик!» Потом села. Глаза опущены. Руки стыдливо оправляют снова запавшую между колен складку юнифы – и теперь о другом:
– Я думаю, что я должна решиться… ради вас… Нет, умоляю вас: не торопите меня, я ещё должна подумать…
Я не торопил. Хотя и понимал, что должен быть счастлив и что нет большей чести, чем увенчать собою чьи-нибудь вечерние годы.
… Всю ночь – какие-то крылья, и я хожу и закрываю голову руками от крыльев. А потом – стул. Но стул – не наш, теперешний, а древнего образца, из дерева. Я перебираю ногами, как лошадь (правая передняя – и левая задняя, левая передняя и правая задняя), стул подбегает к моей кровати, влезает на неё – и я люблю деревянный стул: неудобно, больно.
Удивительно: неужели нельзя придумать никакого средства, чтобы излечить эту сноболезнь или сделать её разумной – может быть, даже полезной.

Le soir...
J’avais ouvert mon manuscrit pour porter sur ses pages quelques remarques indispensables (pour vous, lecteurs inconnus) sur le grand Jour de l’Unanimité, déjà proche, mais je me suis aperçu que je ne pouvais écrire à ce moment. J’écoutais le vent frappant de ses ailes sombres les murs de verre, je regardais autour de moi, j’attendais. Quoi ? Je n’en savais rien. Lorsque les ouïes rose-brun si familières de U, la contrôleuse, apparurent dans ma chambre, j’en fus très content, je l’avoue. Elle s’assit, arrangea chastement entre ses genoux un pli de son unif et me barbouilla tout entier de ses sourires, elle en mit un sur chacune de mes rides. Cela me fut agréable. Je me sentis solidement emmailloté, comme un enfant dans ses langes.
— Vous savez, j’arrive ce matin dans ma classe — elle travaille à l’Usine de Puériculture — et je vois une caricature sur le mur. Ils m’avaient représentée sous la forme d’un poisson. Comme je vous dis ! Quoique, peut-être qu’en effet…
— Non, qu’est-ce que vous dites ? — m’empressai-je de la rassurer. (De près, il est certain qu’elle n’a rien de ressemblant à des ouïes et, lorsque j’ai parlé de ses ouïes, c’était tout à fait déplacé.)
—Et puis, au fond, ce n’est pas important, seulement, vous comprenez ; l’acte en lui-même ! Naturellement, j’ai appelé les Gardiens. J’aime beaucoup les enfants et je crois que l’amour le plus élevé et le plus difficile, c’est la cruauté. Il faut les aimer « impitoyablement », vous comprenez ?Cela concordait tellement avec ce que je pensais que je ne pus m’empêcher de lui lire un passage de la note 20, commençant par : « Mes pensées s’entrechoquent doucement, avec un bruit de métal… »
Je vis, sans les regarder, ses joues rose-brun, toutes frémissantes, se gonfler et s’approcher de plus en plus de moi. Je sentis dans mes mains ses doigts secs, durs et même un peu piquants.
— Je vous en prie, s’écria-t-elle, donnez-moi cela. Je l’enregistrerai et le ferai apprendre par cœur aux enfants. Ce n’est pas tant nécessaire aux habitants de Vénus qu’à nous, tout de suite...
Puis elle me regarda longuement, et d’un air étrange.
Il se fit un long silence sombre. Enfin, elle jeta un regard autour d’elle et me dit à voix basse : — Vous avez entendu la nouvelle. On dit que le jour de l’Unanimité…
Je sursautai : — Quoi, qu’est-ce qu’on dit ? Le Jour de l’Unanimité ?
Il n’y avait plus de murs propices. Je me sentais projeté dehors, où le vent violent faisait rage sur les toits et où les nuages sombres et obliques flottaient de plus en plus bas…
U me saisit résolument par les épaules (et je remarquai que, tout en me raisonnant, ses doigts tremblaient.)
- Asseyez-vous, mon cher, ne vous énervez pas. Il ne faut pas croire tout ce qu’on raconte. Et puis, si vous voulez, je serai auprès de vous ce jour-là. Je laisserai les enfants à quelqu’un d’autre et resterai avec vous ; vous êtes gentil, comme un enfant, vous aussi vous êtes un enfant et il vous faut…
— Non, non, protestai-je, pour rien au monde. Vous allez finir par me prendre tout à fait pour un gamin, pour un gosse, et par croire que, tout seul, je ne pourrai pas… (Je reconnais que j’avais fait mes plans pour cette journée).Elle sourit, le texte de ce sourire était évidemment celui-ci : « Ah, quel petit entêté ! » Elle se rassit, les yeux baissés. Sa main recommença à arranger chastement le pli de son unif.
Elle reprit : — A propos, je pense que je dois me décider… pour votre bien… Non, je vous en prie, ne me pressez pas, il faut encore que je réfléchisse.
Je ne la pressais pas, bien que je comprisse que je devais me sentir flatté, car il n’y a pas de plus grand honneur que de couronner les années vespérales d’une femme.
…Toute la nuit j’ai vu des ailes, dont je me protégeais en me cachant la tête dans mes mains. J’ai vu aussi une chaise, pas comme les nôtres, mais d’un modèle ancien et en bois. Cette chaise s’avançait en portant simultanément en avant ses deux pieds de chaque côté comme un cheval ; elle grimpait sur mon lit. J’aime les chaises de bois car elles ne sont pas confortables et font mal.
C’est extraordinaire que l’on ne puisse trouver un moyen de guérir cette maladie du rêve ou de la rendre raisonnable et, peut-être même, utile...
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 21b
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 21-я - Note 21
β
Пусто. Тихо. Ветер – там, за стенами, далёкий, как тот день, когда мы плечом к плечу, двое-одно, вышли снизу, из коридоров, – если только это действительно было. Я шёл под какими-то каменными арками, где шаги, ударившись о сырые своды, падали позади меня, – будто всё время другой шагал за мной по пятам. Жёлтые – с красными кирпичными прыщами – стены следили за мной сквозь тёмные квадратные очки окон, следили, как я открывал певучие двери сараев, как я заглядывал в углы, тупики, закоулки. Калитка в заборе и пустырь – памятник Великой Двухсотлетней Войны: из земли – голые каменные рёбра, жёлтые оскаленные челюсти стен, древняя печь с вертикалью трубы – навеки окаменевший корабль среди каменных жёлтых и красных кирпичных всплесков.
Показалось: именно эти жёлтые зубы я уже видел однажды – неясно, как на дне, сквозь толщу воды – и я стал искать. Проваливался в ямы, спотыкался о камни, ржавые лапы хватали меня за юнифу, по лбу ползли вниз, в глаза, остросолёные капли пота…
Нигде! Тогдашнего выхода снизу из коридоров я нигде не мог найти – его не было. А впрочем – так, может быть; и лучше: больше вероятия, что всё это – был один из моих нелепых «снов».
Усталый, весь в какой-то паутине, в пыли, – я уже открыл калитку – вернуться на главный двор. Вдруг сзади – шорох, хлюпающие шаги, и передо мною – розовые крылья-уши, двоякоизогнутая улыбка S.
Он, прищурившись, ввинтил в меня свои буравчики и спросил:
– Прогуливаетесь?
Я молчал. Руки мешали.
– Ну что же, теперь лучше себя чувствуете?
– Да, благодарю вас. Кажется, прихожу в норму.
Он отпустил меня – поднял глаза вверх. Голова запрокинута – и я в первый раз заметил его кадык.
Вверху невысоко – метрах в 50 – жужжали аэро. По их медленному низкому лёту, по спущенным вниз чёрным хоботам наблюдательных труб – я узнал аппараты Хранителей. Но их было не два и не три, как обычно, а от десяти до двенадцати (к сожалению, должен ограничиться приблизительной цифрой).
– Отчего их так сегодня много? – взял я на себя смелость спросить.
– Отчего? Гм… Настоящий врач начинает лечить ещё здорового человека, такого, какой заболеет ещё только завтра, послезавтра, через неделю. Профилактика, да!
Он кивнул, заплюхал по каменным плитам двора. Потом обернулся – и через плечо мне:
– Будьте осторожны!
Я один. Тихо. Пусто. Далеко над Зелёной Стеной мечутся птицы, ветер. Что он этим хотел сказать?
Аэро быстро скользит по течению. Лёгкие, тяжёлые тени от облаков, внизу – голубые купола, кубы из стеклянного льда – свинцовеют, набухают…

La maison était vide et tranquille. Le vent soufflait, lointain, derrière les murs, comme le jour où nous étions remontés des couloirs, épaule contre épaule, avec I, tous deux ne faisant qu’un, si toutefois cela s’est réellement passé ainsi. Je suivais les arcades de pierre, le bruit de mes pas sous les voûtes humides résonnait à mes oreilles et tombait derrière moi, me donnant l’impression que quelqu’un marchait sur mes talons. Les murs jaunes parsemés de taches rouge brique m’observaient par les yeux sombres et carrés de leurs fenêtres. Ils me regardèrent ouvrir les portes grinçantes des hangars, examiner les coins et les impasses. Je remarquai une petite porte dans la palissade, une clairière déserte, le monument à la grande Guerre de Deux Cents Ans, des arêtes de pierre nues émergeant du sol, des mâchoires jaunes de murailles brûlées par le soleil, un poêle ancien avec un tuyau vertical qui le faisait ressembler à un bateau pétrifié parmi des vagues de briques et de tuiles jaunes et rouges.
Il me sembla avoir vu ces dents jaunes quelque part, comme au fond d’une grande masse d’eau, et je me mis à chercher où. Je tombais dans des fosses, trébuchais contre des pierres ; des pattes rouillées saisissaient mon unif. Des gouttes de sueur glissaient dans mes yeux.
Je ne pus trouver nulle part l’ouverture par où nous étions sortis des couloirs l’autre jour. Il n’y en avait pas. Cela valait peut-être mieux, cela montrait que tout n’avait existé que dans mes « rêves » absurdes.
Fatigué, couvert de poussière, me sentant pris dans je ne sais quelle toile d’araignée, j’ouvris la petite porte pour revenir dans la cour principale. J’entendis alors derrière moi un bruit de pas clapotant, je me retournai et vis devant moi le sourire de S.
Il cligna des yeux, les enfonça dans les miens et demanda : — Vous vous promenez ?
Je me tus, mes mains me gênaient.
— Alors, vous vous sentez mieux maintenant ?
— Oui, je vous remercie. Il semble que je redevienne normal.Il leva les yeux. Sa tête était renversée et je remarquai pour le première fois sa pomme d’Adam, qui ressemblait à un ressort de divan.
Des aéroplanes descendirent à cinquante mètres du sol, On les reconnaissait comme appartenant aux Gardiens, à leur vol lent et bas et à leurs trompes pendantes portant les appareils d’observation. Ils n’étaient pas deux ou trois, comme à l’ordinaire, mais dix ou quinze (je dois malheureusement me contenter d’un chiffre approximatif.)
— Pourquoi sont-ils si nombreux aujourd’hui ? — eus-je la hardiesse de demander.
Son ressort de divan revint à sa place et ses yeux s’enfoncèrent de nouveau dans les miens : — Pourquoi ? Hum... Un vrai docteur commence à soigner un homme encore bien portant et qui ne doit tomber malade que le lendemain, ou le surlendemain, ou une semaine après. C’est ce qu’on appelle la prophylaxie.
Il hocha la tête et pataugea sur les dalles de la cour, puis se retourna et me dit par-dessus l’épaule : — Faites attention à vous !
Je demeurai seul encore une fois. Tout était calme et vide, loin derrière le Mur Vert, les oiseaux et le vent tourbillonnaient. « Qu’a-t-il voulu dire par là ? »
L’aéro glissait rapidement sur le vent. Je voyais les ombres légères des nuages ; en bas, des coupoles bleues, des cubes de glace en verre, tout boursouflés, prenaient la couleur du plomb…
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 21

Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 21-я - Note 21
α
Конспект: АВТОРСКИЙ ДОЛГ. ЛЁД НАБУХАЕТ. САМАЯ ТРУДНАЯ ЛЮБОВЬ
Вчера был её день, а она – опять не пришла, и опять от неё – невнятная, ничего не разъясняющая записка. Но я спокоен, совершенно спокоен. Если я всё же поступаю так, как это продиктовано в записке, если я всё же отношу к дежурному её талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате один – так это, разумеется, не потому, чтобы я был не в силах идти против её желания. Смешно! Конечно, нет. Просто – отделённый шторами от всех пластырецелительных улыбок, я могу спокойно писать вот эти самые страницы, это первое. И второе: в ней, в I, я боюсь потерять, быть может, единственный ключ к раскрытию всех неизвестных (история со шкафом, моя временная смерть и так далее). А раскрыть их – я теперь чувствую себя обязанным, просто даже как автор этих записей, не говоря уже о том, что вообще неизвестное органически враждебно человеку, и homo sapiens – только тогда человек в полном смысле этого слова, когда в его грамматике совершенно нет вопросительных знаков, но лишь одни восклицательные, запятые и точки.
И вот, руководимый, как мне кажется, именно авторским долгом, сегодня в 16 я взял аэро и снова отправился в Древний Дом. Был сильный встречный ветер. Аэро с трудом продирался сквозь воздушную чащу, прозрачные ветви свистели и хлестали. Город внизу – весь будто из голубых глыб льда. Вдруг – облако, быстрая косая тень, лёд свинцовеет, набухает, как весной, когда стоишь на берегу и ждёшь: вот сейчас всё треснет, хлынет, закрутится, понесёт; но минута за минутой, а лёд всё стоит, и сам набухаешь, сердце бьётся всё беспокойней, всё чаще (впрочем, зачем пишу я об этом и откуда эти странные ощущения? Потому что ведь нет такого ледокола, какой мог бы взломать прозрачнейший и прочнейший хрусталь нашей жизни…)
У входа в Древний Дом – никого. Я обошёл кругом и увидел старуху привратницу возле Зелёной Стены: приставила козырьком руку, глядит вверх. Там над Стеной – острые, чёрные треугольники каких-то птиц: с карканием бросаются на приступ – грудью о прочную ограду из электрических волн – и назад, и снова над Стеною.
Я вижу: по тёмному, заросшему морщинами лицу – косые, быстрые тени, быстрый взгляд на меня.
– Никого, никого, никого нету! Да! И ходить незачем. Да…
То есть как это незачем? И что это за странная манера – считать меня только чьей-то тенью. А может быть, сами вы все – мои тени. Разве я не населил вами эти страницы – ещё недавно четырёхугольные белые пустыни. Без меня разве бы увидели вас все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам строк?
Всего этого я, разумеется, не сказал ей; по собственному опыту я знаю: самое мучительное – это заронить в человека сомнение в том, что он – реальность, трёхмерная – а не какая-либо иная – реальность. Я только сухо заметил ей, что её дело открывать дверь, и она впустила меня во двор.

Le devoir d’un auteur. La glace se boursoufle. L’amour le plus difficile.
C’était son jour hier mais encore une fois, elle n’est pas venue. Elle m’a envoyé une seconde lettre incompréhensible, n’expliquant rien. Mais je suis tout à fait tranquille. Si malgré tout j’agis comme il est dit dans sa lettre, si je porte son billet rose au numéro de service pour revenir ensuite baisser les rideaux dans ma chambre, ce n’est évidemment pas parce que je n’ai pas la force d’aller contre ses désirs. Cela paraît ridicule mais ne l’est pas. C’est tout simplement parce que, d’une part, séparé par les rideaux de tous les autres, de tous les sourires curatifs comme des emplâtres, je puis écrire ces lignes tranquillement ; et que, d’autre part, j’ai peur de perdre, si je perds I, l’unique clef de tous les mystères (celui de l’armoire, celui de ma mort temporaire, etc.) Je sens que j’ai le devoir de les percer à jour, ne serait-ce que comme auteur de ces notes, sans rien dire de cette ignorance qui est organiquement l’ennemie de l’homme. L’Homo sapiens ne devient homme, au sens plein du mot, que lorsqu’il n’y a plus de points d’interrogation dans sa grammaire, mais uniquement des points d’exclamation, des virgules et des points finals.
Poussé, ce me semble, par mon devoir d’auteur, j’ai pris l’aéro à seize heures et me suis dirigé vers la Maison Antique. J’avais un fort vent contraire et l’appareil avançait avec difficulté à travers l’épaisseur de l’air dont les tourbillons transparents sifflaient comme des fouets. La ville en dessous paraissait un amas de glaces bleues. Tout à coup, un nuage rapide, une ombre oblique, vint colorer la glace d’un gris de plomb ; celle-ci se boursoufla comme au printemps. Le cœur vous bat à attendre sur la rive du fleuve gelé que tout craque, déferle, tourbillonne et soit emporté, mais la glace demeure immobile et c’est votre cœur qui est emporté, de plus en plus vite, de plus en plus fort… (D’ailleurs pourquoi écris-je tout cela et d’où me viennent ces étranges impressions ? Il n’y a pourtant pas de débâcle qui puisse briser le cristal très pur et très solide de nos vies.)
Il n’y avait personne au seuil de la Maison Antique. J’en fis le tour et trouvai la gardienne près du Mur Vert. Elle se protégeait les yeux de ses mains et regardait en l’air. De l’autre côté du Mur glissaient les triangles acérés et noirs de quelques oiseaux. Ils se précipitaient avec un croassement contre le Mur, se cognaient la poitrine contre la défense solide des ondes électriques et s’enfuyaient pour revenir ensuite.
Je vis le regard vif de la vieille s’arrêter sur moi. Des ombres sillonnaient sa figure tout assombrie de rides.
— Il n’y a personne ici, dit-elle, absolument personne. C’est inutile d’entrer.
« Comment cela ? Que veut dire cet :“inutile” ? et qu’est-ce que c’est que cette façon de me considérer comme l’ombre de quelqu’un ? Peut-être vous-même n’êtes-vous qu’une de mes ombres ? N’ai-je pas peuplé de vos ombres ces pages qui, il y a encore un instant, n’étaient que des déserts quadrangulaires blancs ? Sans moi, ceux que je guide dans les sentiers étroits de mes lignes vous auraient-ils jamais vue ni connue ? »
Il va de soi que tout cela, je ne le dis pas à la vieille. Je sais par expérience personnelle qu’il est extrêmement cruel d’insinuer à quelqu’un des doutes sur sa réalité d’être à trois dimensions. Je me bornai à lui faire remarquer sèchement que son métier était d’ouvrir la porte et elle me laissa entrer.
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 20b
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 20-я - Note 20
β
Так вот – если капнуть на идею «права». Даже у древних – наиболее взрослые знали: источник права – сила, право – функция от силы. И вот – две чашки весов: на одной грамм, на другой – тонна, на одной – «я», на другой – «Мы», Единое Государство. Не ясно ли: допускать, что у «я» могут быть какие-то «права» по отношению к Государству, и допускать, что грамм может уравновесить тонну, – это совершенно одно и то же. Отсюда – распределение: тонне – права, грамму – обязанности; и естественный путь от ничтожества к величию: забыть, что ты – грамм, и почувствовать себя миллионной 3’00 долей тонны…
Вы, пышнотелые, румяные венеряне, вы, закопчённые, как кузнецы, ураниты, – я слышу в своей синей тишине ваш ропот. Но поймите же вы: всё великое – просто; поймите же: незыблемы и вечны только четыре правила арифметики. И великой, незыблемой, вечной – пребудет только мораль, построенная на четырёх правилах. Это – последняя мудрость, это – вершина той пирамиды, на которую люди – красные от пота, брыкаясь и хрипя, карабкались веками. И с этой вершины – там, на дне, где ничтожными червями ещё копошится нечто, уцелевшее в нас от дикости предков, – с этой вершины одинаковы: и противозаконная мать – О, и убийца, и тот безумец, дерзнувший бросить стихом в Единое Государство; и одинаков для них суд: довременная смерть. Это – то самое божественное правосудие, о каком мечтали каменнодомовые люди, освещённые розовыми наивными лучами утра истории: их «Бог» – хулу на Святую Церковь – карал так же, как убийство.
Вы, ураниты, – суровые и чёрные, как древние испанцы, мудро умевшие сжигать на кострах, – вы молчите, мне кажется, вы – со мною. Но я слышу: розовые венеряне – что-то там о пытках, казнях, о возврате к варварским временам. Дорогие мои: мне жаль вас – вы не способны философски-математически мыслить.
Человеческая история идёт вверх кругами – как аэро. Круги разные – золотые, кровавые, но все они одинаково разделены на 360 градусов. И вот от нуля – вперёд: 10, 20, 200, 360 градусов – опять нуль. Да, мы вернулись к нулю – да. Но для моего математически мыслящего ума ясно: нуль – совсем другой, новый. Мы пошли от нуля вправо – мы вернулись к нулю слева и потому: вместо плюса нуль – у нас минус нуль. Понимаете?
Этот Нуль мне видится каким-то молчаливым, громадным, узким, острым, как нож, утёсом. В свирепой, косматой темноте, затаив дыхание, мы отчалили от чёрной ночной стороны Нулевого Утёса. Века – мы, Колумбы, плыли, плыли, мы обогнули всю землю кругом, и, наконец, ура! Салют – и все на мачты: перед нами – другой, дотоле неведомый бок Нулевого Утёса, озарённый полярным сиянием Единого Государства, голубая глыба, искры радуги, солнца – сотни солнц, миллиарды радуг…
Что из того, что лишь толщиною ножа отделены мы от другой чёрной стороны Нулевого Утёса. Нож – самое прочное, самое бессмертное, самое гениальное из всего, созданного человеком. Нож – был гильотиной, нож – универсальный способ разрешить все узлы, и по острию ножа идёт путь парадоксов – единственно достойный бесстрашного ума путь…

Traitons à l’acide l’idée de « droit ». Les plus sages des anciens savaient déjà que la force est la source du droit et que celui-ci n’est qu’une fonction de la force. Supposons deux plateaux de balance, sur l’un se trouve un gramme et sur l’autre une tonne, « je » suis sur l’un, et « Nous », c’est-à-dire l’État Unique, sur l’autre. N’est-il pas évident qu’il revient au même d’admettre que « je » puis avoir certains « droits » sur l’État Unique que de croire que le gramme puisse contrebalancer la tonne ? De là une distinction naturelle : la tonne a tous les droits, le gramme seulement des devoirs. La seule façon de passer de la nullité à la grandeur, c’est d’oublier que l’on est un gramme et de se sentir la millionième partie d’une tonne…
J’entends vos protestations dans mon silence bleu, habitants replets et pourpres de Vénus, habitants d’Uranus, noirs comme des forgerons. Souvenez-vous que tout ce qui est grand est simple. Comprenez que seules sont immuables et éternelles les quatre règles de l’arithmétique, seule est inébranlable et éternelle la morale bâtie sur ces quatre règles. Telle est la sagesse suprême, le sommet de cette pyramide que les hommes, rouges de sueur, haletants et soufflants, gravissent depuis des siècles. De cette hauteur, tout ce qui grouille dans le fond, tout ce qui reste en nous de la barbarie des anciens, paraît dégoûtamment semblable : que ce soient le meurtrier, la maternité criminelle de O, ou encore la folie de cet insensé qui a osé écrire des vers contre l’État Unique. Pour eux, la condamnation est la même : la mort, sans délai ! C’est à cette Justice divine que rêvaient les hommes des maisons de pierres, éclairés par les rayons roses et naïfs de l’aube de l’Histoire : leur « Dieu » punissait de la même façon le sacrilège contre la Sainte Église et le meurtre.
Vous, Uraniens, sévères et noirs comme ces anciens Espagnols qui savaient si bien brûler les hérétiques, vous gardez le silence ; il me semble que vous êtes de mon avis. J’entends les Vénusiens roses parler de tortures, de châtiments, de retour aux temps barbares. Mes pauvres amis, vous me faites de la peine, vous n’êtes pas capables de raisonner philosophiquement et mathématiquement.
Toute l’Histoire de l’humanité monte suivant une spirale, comme un avion. Ces cercles peuvent être d’or ou de sang, mais en tout cas sont divisés en 360°. Tous, sans exception. À partir du zéro on compte 10°, 20°, 200°, 360°, puis de nouveau zéro. Certes, nous sommes revenus au zéro, mais pour un esprit raisonnant mathématiquement, ce zéro est tout différent du précédent, tout neuf ! Nous sommes partis du zéro vers la droite et sommes revenus au zéro par la gauche, c’est pourquoi, au lieu d’être au zéro positif, nous sommes arrivés au zéro négatif. Vous comprenez ?
Ce zéro m’apparaît comme un immense roc silencieux, étroit et coupant comme un couteau. Nous avons quitté le côté noir du Roc Zéro et, tel Christophe Colomb, nous avons vogué dans une obscurité sauvage pendant des siècles en retenant notre souffle d’un bout de la Terre à l’autre. Nous avons fait le tour de la Terre et enfin : « Hourra ! Regardez, là-bas ! » Devant nous, surgit l’autre côté jusque-là inconnu du Roc Zéro, auréolé par l’éclat polaire de l’État Unique, en face d’une masse bleue d’arcs-en-ciel, de soleils, de milliers de soleils, de milliards d’arcs-en-ciel…
Qu’est-ce que cela fait que nous soyons séparés du côté noir du Roc Zéro par l’épaisseur d’une lame ? Le couteau est l’invention la plus solide, la plus immortelle, la plus géniale de toutes celles que l’homme a faites. La lame a servi de guillotine, c’est le moyen universel de trancher tous les nœuds. Le chemin des paradoxes suit son tranchant, c’est le seul chemin digne d’un esprit impavide…
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 20

City No 105, Magdalena Karwowska Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 20-я - Note 20
α
Конспект: РАЗРЯД. МАТЕРИАЛ ИДЕЙ. НУЛЕВОЙ УТЁС
Разряд – самое подходящее определение. Теперь я вижу, что это было именно как электрический разряд. Пульс моих последних дней становится всё суше, всё чаще, всё напряжённей – полюсы всё ближе – сухое потрескивание – ещё миллиметр: взрыв, потом – тишина.
Во мне теперь очень тихо и пусто – как в доме, когда все ушли и лежишь один, больной, и так ясно слышишь отчётливое, металлическое постукивание мыслей.
Быть может, этот «разряд» излечил меня, наконец от моей мучительной «души» – и я снова стал, как все мы. По крайней мере, сейчас я без всякой боли мысленно вижу О на ступенях Куба, вижу её в Газовом Колоколе. И если там, в Операционном, она назовёт моё имя – пусть: в последний момент – я набожно и благодарно лобызну карающую руку Благодетеля. У меня по отношению к Единому Государству есть это право – понести кару, и этого права я не уступлю. Никто из нас, нумеров, не должен, не смеет отказаться от этого единственного своего – и тем ценнейшего – права.
… Тихонько, металлически отчётливо постукивают мысли; неведомый аэро уносит меня в синюю высь моих любимых абстракций. И я вижу, как здесь – в чистейшем, разрежённом воздухе – с лёгким треском, как пневматическая шина, – лопается моё рассуждение «о действенном праве». И я вижу ясно, что это только отрыжка нелепого предрассудка древних – их идеи о «праве».
Есть идеи глиняные – и есть идеи, навеки изваянные из золота или драгоценного нашего стекла. И, чтобы определить материал идеи, нужно только капнуть на него сильнодействующей кислотой. Одну из таких кислот знали и древние: reductio ad finem. Кажется, это называлось у них так; но они боялись этого яда, они предпочитали видеть хоть какое-нибудь, хоть глиняное, хоть игрушечное небо, чем синее ничто. Мы же – слава Благодетелю – взрослые, и игрушки нам не нужны.

Décharge. La matière d’une idée. Le roc zéro.
« Décharge » est le terme le plus convenable. Je comprends maintenant que c’était exactement comme une décharge électrique. Les pulsations de ces derniers jours étaient devenues plus saccadées, plus fréquentes et plus tendues ; les pôles se rapprochaient, je pouvais entendre leur craquement sec ; encore un millimètre et une explosion retentit, ensuite ce fut le silence.
Tout en moi est maintenant très calme. Je me sens vide comme une maison quand tout le monde est sorti. On reste seul, malade, couché et on entend distinctement le choc métallique des idées.
Il se peut que cette « décharge » m’ait guéri de cette « âme » douloureuse et que je sois redevenu comme nous sommes tous. Tout au moins, je peux me représenter mentalement, sans aucune espèce de souffrance, O sur les marches du Cube, et l’imaginer sous la Cloche Pneumatique. Et, si là-bas, dans l’Opératoire, elle cite mon nom, tant pis : au dernier moment, je baiserai pieusement et avec reconnaissance la main justicière du Bienfaiteur. De l’État Unique, de sa part, j’ai le droit de subir un châtiment ; ce droit, je ne le céderai pas. Personne d’entre nous ne peut et n’ose abandonner ce droit unique et par conséquent très précieux.
…Avec un bruit de métal, silencieusement, mes pensées s’entrechoquent et s’agitent doucement. L’ombre d’un avion me transporte dans les régions bleues de mes chères abstractions. Toutes mes méditations sur le « droit unique », dans cet air pur et raréfié, éclatent comme un ballon d’enfant. Je m’aperçois que c’est seulement un vieux relent du préjugé absurde des anciens et de leurs idées sur le « droit ».
Il y a des idées faites d’argile et des idées éternelles, coulées dans l’or ou dans notre précieux verre. Pour déterminer la matière d’une idée, il suffit de la soumettre à un acide très fort. Les anciens, semble-t-il, connaissaient un de ces acides : la reductio ad absurdo¹, mais ils le craignaient et préféraient voir un ciel quelconque, un ciel d’argile, des mirages tout à fait enfantins, plutôt que le néant bleu. Grâce au Bienfaiteur, nous avons dépassé ce stade ; à présent nous sommes adultes et nous n’avons plus besoin de jouets.
1- Le raisonnement par l'absurde (du latin reductio ad absurdum) est une forme de raisonnement logique, philosophique, scientifique consistant à démontrer la vérité d'une proposition en prouvant l'absurdité de la proposition contraire. Le texte russe, lui parle de ‘reductio ad finem’, renvoyant plus explicitement à une réduction par l’acide. -
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 19c
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 19-я - Note 19
γ
Когда я поднялся в комнату и повернул выключатель – я не поверил глазам: возле моего стола стояла О. Или, вернее, – висела: так висит пустое, снятое платье – под платьем у неё как будто уж не было ни одной пружины, беспружинными были руки, ноги, беспружинный, висячий голос.
– Я – о своём письме. Вы получили его? Да? Мне нужно знать ответ, мне нужно – сегодня же.
Я пожал плечами. Я с наслаждением – как будто она была во всём виновата – смотрел на её синие, полные до краёв глаза – медлил с ответом. И с наслаждением, втыкая в неё по одному слову, сказал:
– Ответ? Что ж… Вы правы. Безусловно. Во всём.
– Так, значит… (Улыбкою прикрыта мельчайшая дрожь, но я вижу.) Ну очень хорошо! Я сейчас – я сейчас уйду.
И висела над столом. Опущенные глаза, ноги, руки. На столе ещё лежит скомканный розовый талон той. Я быстро развернул эту свою рукопись – «МЫ» – её страницами прикрыл талон (быть может, больше от самого себя, чем от О).
– Вот – всё пишу. Уже 170 страниц… Выходит такое что-то неожиданное…
Голос – тень голоса:
– А помните… я вам тогда на седьмой странице… Я вам тогда капнула – и вы…
Синие блюдечки – через край, неслышные, торопливые капли – по щекам, вниз, торопливые через край – слова:
– Я не могу, я сейчас уйду… я никогда больше, и пусть. Но только я хочу – я должна от вас ребёнка – оставьте мне ребёнка, и я уйду, я уйду!
Я видел: она вся дрожала под юнифой, и чувствовал: я тоже сейчас – Я заложил назад руки, улыбнулся:
– Что? Захотелось Машины Благодетеля?
И на меня – всё так же, ручьями через плотины – слова:
– Пусть! Но ведь я же почувствую – я почувствую его в себе. И хоть несколько дней… Увидеть – только раз увидеть у него складочку вот тут – как там – как на столе. Один день!
Три точки: она, я – и там на столе кулачок с пухлой складочкой…
Однажды в детстве, помню, нас повели на аккумуляторную башню. На самом верхнем пролёте я перегнулся через стеклянный парапет, внизу – точки-люди, и сладко тикнуло сердце: «А что, если?» Тогда я только ещё крепче схватился за поручни; теперь – я прыгнул вниз.
– Так вы хотите? Совершенно сознавая, что…
Закрытые – как будто прямо в лицо солнцу – глаза. Мокрая, сияющая улыбка.
– Да, да! Хочу!
Я выхватил из-под рукописи розовый талон – той – и побежал вниз, к дежурному. О схватила меня за руку, что-то крикнула, но что – я понял только потом, когда вернулся.
Она сидела на краю постели, руки крепко зажаты в коленях.
– Это… это её талон?
– Не всё ли равно. Ну – её, да.
Что-то хрустнуло. Скорее всего – О просто шевельнулась. Сидела, руки в коленях, молчала.
– Ну? Скорее… – я грубо стиснул ей руку, и красные пятна (завтра – синяки) у ней на запястье, там – где пухлая детская складочка.
Это – последнее. Затем – повернут выключатель, мысли гаснут, тьма, искры – и я через парапет вниз…

Dans ma chambre, je tourne le bouton électrique, la lumière s’allume et ne puis en croire mes yeux : O est près de ma table. À proprement parler, elle pend comme une robe vide. Il semble que sous sa robe il n’y ait plus un seul ressort : ses bras, ses jambes, ses cheveux sont sans nerfs, comme suspendus.
— Je suis venue au sujet de ma lettre. Vous l’avez reçue ? Oui ? J’ai besoin de savoir votre réponse, aujourd’hui même.
Je hausse les épaules. Je regarde avec volupté ses yeux bleus, pleins jusqu’au bord, aspergés de larmes, comme si elle était coupable, et je tarde à répondre. Puis j’enfonce en elle avec jouissance chacun de mes mots : — La réponse ? Mais… Vous avez raison, en tout, c’est incontestable…
— Alors… (Son tremblement imperceptible se recouvre d’un sourire.) C’est très bien… Eh bien, je m’en vais tout de suite.Ses yeux baissés, ses jambes, ses bras pendent près de la table, sur laquelle se trouve le billet rose de l’autre. J’ouvre rapidement le manuscrit de « Nous autres » et dans ses pages j’y cache le billet, plus à mes yeux sans doute qu’à ceux de O.
— Voilà, j’écris tout le temps, je suis déjà à la page 73. C’est tout autre chose que ce que je prévoyais…
Sa voix, ou plutôt l’ombre d’une voix, m’interrompt : — Vous rappelez-vous, un jour, sur la page 7, j’ai pleuré et vous…
Les soucoupes bleues de ses yeux débordent, des gouttes silencieuses, rapides, glissent le long des joues, puis les mots débordent également rapides : — Je ne peux pas, je m’en vais de suite… Je ne reviendrai plus jamais. Seulement, je veux un enfant de vous, un enfant et je m’en irai, pour toujours…
Je la vois toute tremblante sous son unif. Je croise les mains derrière mon dos et dis en souriant : — Quoi ? auriez-vous envie de monter sur la Machine du Bienfaiteur ?
Et ses mots de retomber sur moi comme un ruisseau qui a crevé sa digue : — Tant pis, mais je le sentirai en moi et, ne fût-ce que quelques jours, je le verrai ; je voudrais voir rien qu’une fois le petit pli qu’il aura là, comme cet enfant tout à l’heure. Ne le voir qu’un jour, ça me suffit !
Cela fait trois points : elle, moi, et, sur l’estrade, ce petit poignet avec un repli dodu…
Je me souviens qu’une fois, étant enfants, on nous a menés à la Tour Accumulatrice. Arrivé tout en haut de la plate-forme supérieure, je me penchai au-dessus du parapet de verre ; les gens en bas étaient comme des points. Le cœur me battit : « Et si… » Alors, je m’agrippai contre la rampe encore plus fortement.
Aujourd’hui je saute.
— Vraiment, c’est ce que vous voulez ? Vous savez consciemment que…
Les yeux fermés, comme devant le soleil, et m’adressant un sourire mouillé, elle déclare : — Oui, oui, je le veux.
Je sors le billet rose que j’avais caché sous le manuscrit, celui de l’autre, et le porte en courant au numéro de service. En sortant, O me saisit par la main et me dit quelque chose que je n’entends pas. Quand je rentre, je la trouve assise au bord du lit, les mains serrées entre les genoux
— C’est… c’est son billet ?
— Ça n’a pas d’importance. Oui, c’est le sien.Quelque chose craque. Ou plutôt, O fait un geste et un ressort grince dans le lit. Elle reste toujours assise, en silence, les mains entre les genoux.
Alors, sans hésiter une seconde, je saisis violemment sa main et des taches rouges (demain elles seront bleuâtres) apparaissent sur son poignet, à l’endroit où les enfants ont leur repli.
- Allons ! m’écrié-je, faisons au plus vite !
C’est la dernière fois ; je tourne le bouton électrique, mes pensées s’éteignent… Les ténèbres se referment sur nous, traversées d’étincelles et éclaboussées d’écume blanche.
J’ai sauté. J’ai franchi le parapet…
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 19b
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 19-я - Note 19
β
Лекция. Очень странно, что из сверкающего аппарата – не металлический, как обычно, а какой-то мягкий, мохнатый, моховой голос. Женский – мне мелькает она такою, какою когда-то жила: маленькая – крючочек-старушка, вроде той – у Древнего Дома.
Древний Дом… и всё сразу – фонтаном – снизу, и мне нужно изо всех сил завинтить себя, чтобы не затопить криком весь аудиториум. Мягкие, мохнатые слова – сквозь меня, и от всего остаётся только одно: что-то – о детях, о детоводстве. Я как фотографическая пластинка: всё отпечатываю в себе с какой-то чужой, посторонней, бессмысленной точностью: золотой серп – световой отблеск на громкоговорителе; под ним – ребёнок, живая иллюстрация – тянется к сердцу; засунут в рот подол микроскопической юнифы; крепко стиснутый кулачок, большой (вернее – очень маленький) палец зажат внутрь – лёгкая, пухлая тень – складочка на запястье. Как фотографическая пластинка – я отпечатываю: вот теперь голая нога – перевесилась через край, розовый веер пальцев ступает на воздух – вот сейчас, сейчас об пол —
И – женский крик, на эстраду взмахнула прозрачными крыльями юнифа, подхватила ребёнка – губами – в пухлую складочку на запястье, сдвинула на середину стола, спускается с эстрады. Во мне печатается: розовый – рожками книзу – полумесяц рта, налитые до краёв синие блюдечки-глаза. Это – О. И я, как при чтении какой-нибудь стройной формулы, – вдруг ощущаю необходимость, закономерность этого ничтожного случая.
Она села чуть-чуть сзади меня и слева. Я оглянулся; она послушно отвела глаза от стола с ребёнком, глазами – в меня, во мне, и опять: она, я и стол на эстраде – три точки, и через эти точки – прочерчены линии, проекция каких-то неминуемых, ещё невидимых событий.
Домой – по зелёной, сумеречной, уже глазастой от огней улице. Я слышал: весь тикаю – как часы. И стрелки во мне – сейчас перешагнут через какую-то цифру, я сделаю что-то такое, что уже нельзя будет назад. Ей нужно, чтобы кто-то там думал: она – у меня. А мне нужна она, и что мне за дело до её «нужно». Я не хочу быть чужими шторами – не хочу, и всё.
Сзади – знакомая, плюхающая, как по лужам, походка. Я уже не оглядываюсь, знаю: S. Пойдёт за мною до самых дверей – и потом, наверное, будет стоять внизу, на тротуаре, и буравчиками ввинчиваться туда, наверх, в мою комнату – пока там не упадут, скрывая чьё-то преступление, шторы…
Он, Ангел-Хранитель, поставил точку. Я решил: нет. Я решил.

…Je vais à la conférence. Il est très étrange que ce ne soit pas une voix métallique qui sorte du haut-parleur, comme à l’ordinaire, mais une voix molle qui semble couverte de mousse. C’est une femme, une petite vieille toute tordue, dans le genre de celle de la Maison Antique.
La Maison Antique… Tout remonte d’un seul coup, comme d’une fontaine que l’on vient d’ouvrir, alors que j’ai besoin de me cramponner de toutes mes forces à mon siège pour ne pas noyer tout l’auditorium de mes cris. Des mots doux et mousseux me traversent et il me reste comme souvenir que l’on parlait d’enfants et de la puériculture. Je ressemble à une plaque photographique ; j’enregistre tout avec une précision insensée et involontaire : une serpe d’or, reflet de lumière sur le cône du haut-parleur, sous celui-ci se trouve un enfant destiné à servir d’exemple vivant, il tend la main vers la serpe et se fourre dans la bouche un pan de son unif minuscule. Il serre son petit pouce dans son poing, il a au poignet une ombre légère et grasse, c’est le repli de chair qu’ont tous les gosses.
J’enregistre tout.
Voilà que son pied nu, après avoir hésité une seconde, dépasse les limites de l’estrade. Pour se raccrocher, l’éventail rose de son pied cherche dans l’air. Il va tomber tout entier dans le vide...
J’entends un cri de femme et vois ses ailes transparentes se précipiter sur la scène. Elle saisit l’enfant, imprime ses lèvres sur le repli charnu de son poignet, le repousse au milieu de l’estrade.
Je reconnais O !
Le croissant rose de sa bouche, les pointes en bas, et ses yeux semblables à des soucoupes pleines, se gravent en moi. Comme à la lecture de quelque formule mathématique, je comprends tout à coup la nécessité et la régularité de cet incident insignifiant.
Elle descend de l’estrade. Elle vient de s’asseoir un peu derrière moi et à ma gauche. Je me retourne, elle détourne les yeux de l’enfant pour me regarder. Elle, moi et la scène formons trois points par lesquels passent trois lignes : projections d’événements inévitables et encore inconnus.
Je rentre chez moi par les rues remplies d’une obscurité verte, auxquelles les lumières semblent donner des yeux : j’entends que je fais tic-tac, comme une montre. L’aiguille qui est en moi m’emporte à la dérive. Je pense à I et je vais faire quelque chose d’imprévisible, incalculable ; et on va croire qu’elle est chez moi. J’ai besoin d’elle, de sentir son épaule contre la mienne, et, en même temps, que peut me faire ce dont elle a besoin ? Je ne veux pas servir de rideau pour un autre, je ne veux pas et voilà tout.
J’entends derrière moi la démarche connue, aux pas clapotant comme dans des flaques d’eau. Je n’ai pas à me retourner, je sais que c’est S : lui, bien sûr, mon ange gardien. Il va venir jusqu’à ma porte puis, sûrement, il va rester sur le trottoir et enfoncer ses vrilles là-haut, vers ma chambre. Jusqu’à ce que mes rideaux tombent, tout ça pour cacher le crime de quelqu’un d’autre ?
Non, mettons un point final : je ne veux pas et voilà tout…
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 19
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 19-я - Note 19
α

Franz von (Choisy Le Conin) Bayros Конспект: БЕСКОНЕЧНО МАЛАЯ ТРЕТЬЕГО ПОРЯДКА. ИСПОДЛОБНЫЙ. ЧЕРЕЗ ПАРАПЕТ
Там, в странном коридоре с дрожащим пунктиром тусклых лампочек… или нет, нет – не там: позже, когда мы уже были с нею в каком-то затерянном уголке на дворе Древнего Дома, – она сказала: «послезавтра». Это «послезавтра» – сегодня, и всё – на крыльях, день – летит, и наш «Интеграл» уже крылатый: на нём кончили установку ракетного двигателя и сегодня пробовали его вхолостую. Какие великолепные, могучие залпы, и для меня каждый из них – салют в честь той, единственной, в честь сегодня.
При первом ходе (= выстреле) под дулом двигателя оказался с десяток зазевавшихся нумеров из нашего эллинга – от них ровно ничего не осталось, кроме каких-то крошек и сажи. С гордостью записываю здесь, что ритм нашей работы не споткнулся от этого ни на секунду, никто не вздрогнул; и мы, и наши станки – продолжали своё прямолинейное и круговое движение все с той же точностью, как будто бы ничего не случилось. Десять нумеров – это едва ли одна стомиллионная часть массы Единого Государства, при практических расчётах – это бесконечно малая третьего порядка. Арифметически безграмотную жалость знали только древние: нам она смешна.
И мне смешно, что вчера я мог задумываться – и даже записывать на эти страницы – о каком-то жалком сереньком пятнышке, о какой-то кляксе. Это – всё то же самое «размягчение поверхности», которая должна быть алмазно-тверда – как наши стены (древняя поговорка: «как об стену горох»).
Шестнадцать часов. На дополнительную прогулку я не пошёл: как знать, быть может, ей вздумается именно сейчас, когда всё звенит от солнца…
Я – почти один в доме. Сквозь просолнеченные стены – мне далеко видно вправо и влево и вниз – повисшие в воздухе, пустые, зеркально повторяющие одна другую комнаты. И только по голубоватой, чуть прочернённой солнечной тушью лестнице – медленно скользит вверх тощая, серая тень. Вот уже слышны шаги – и я вижу сквозь дверь – я чувствую: ко мне прилеплена пластырь-улыбка – и затем мимо, по другой лестнице – вниз…
Щёлк нумератора. Я весь кинулся в узенький белый прорез – и… и какой-то незнакомый мне мужской (с согласной буквой) нумер. Прогудел, хлопнул лифт. Передо мною – небрежно, набекрень нахлобученный лоб, а глаза… очень странное впечатление: как будто он говорил оттуда, исподлобья, где глаза.
– Вам от неё письмо (исподлобья, из-под навеса). Просила, чтобы непременно – всё, как там сказано.
Исподлобья, из-под навеса – кругом. Да никого, никого нет, ну, давай же! ещё раз оглянувшись, он сунул мне конверт, ушёл. Я один.
Нет, не один: из конверта – розовый талон и – чуть приметный – её запах. Это она, она придёт, придёт ко мне. Скорее – письмо, чтобы прочитать это своими глазами, чтобы поверить в это до конца…
Что? Не может быть! Я читаю ещё раз – перепрыгиваю через строчки: «Талон… и непременно спустите шторы, как будто я и в самом деле у вас… Мне необходимо, чтобы думали, что я… мне очень, очень жаль…»
Письмо – в клочья. В зеркале на секунду – мои исковерканные, сломанные брови. Я беру талон, чтобы и его так же, как её записку —
«Просила, чтоб непременно всё, как там сказано».
Руки ослабели, разжались. Талон выпал из них на стол. Она – сильнее меня, и я, кажется, сделаю так, как она хочет. А впрочем… впрочем, не знаю: увидим – до вечера ещё далеко… Талон лежит на столе.
В зеркале мои исковерканные, сломанные брови. Отчего и на сегодня у меня нет докторского свидетельства, пойти бы ходить, ходить без конца, кругом всей Зелёной Стены – и потом свалиться в кровать – на дно… А я должен – в 13-й аудиториум, я должен накрепко завинтить всего себя, чтобы два часа – два часа, не шевелясь… когда надо кричать, топать.

L’infiniment petit de troisième ordre. De dessous le front. Par-dessus le parapet.
Là-bas, dans cet étrange couloir rectiligne aux lampes troubles… ou plutôt, non, plus tard, lorsque nous étions dans un coin perdu de la vieille cour, elle m’a dit : « A après-demain ». Cet après-demain est arrivé et le jour fuit, ailé. Notre Intégral a aussi des ailes, maintenant ; l’installation du moteur est terminée et on l’a essayé aujourd’hui, au banc d’essai. Quelques salves puissantes et grandioses ! Chacune résonnait à mes oreilles en son honneur à elle, l’unique, en l’honneur d’aujourd’hui.
Lors de la première explosion, une dizaine de numéros trop curieux se trouvaient sous la tuyère du moteur ; il n’en resta rien, quelques miettes seulement et un peu de suie. Je consigne ici avec fierté que le rythme de notre travail ne s’est pas arrêté pour cela d’une seconde, personne n’a tressailli, ni n’a dit un mot, et nous et nos machines avons continué nos mouvements rectilignes et curvilignes avec la même exactitude que si rien ne s’était passé. Et en réalité, qu’était-il arrivé ? Dix numéros, cela fait à peine la cent millionième partie de la masse de l’État Unique, pratiquement, un infiniment petit de troisième ordre. Seuls les anciens connaissaient la pitié, résultant d’une profonde ignorance de l’arithmétique, qui nous paraît ridicule à l’heure actuelle.
Il me semble également ridicule qu’hier j’aie pu me préoccuper (et je l’ai consigné dans ces notes) d’une misérable petite tache, d’un pâté. Toujours cet « amollissement de la surface » qui devrait être dure comme le diamant, comme nos murs¹.
Il est seize heures. Je ne suis pas allé à la promenade complémentaire, car il se peut qu’il lui vienne l’idée de venir aussi, alors que tout résonne de soleil…
Je suis presque seul à la maison. J’aperçois à travers les murs de verre, très loin, à droite, à gauche et en dessous, les chambres désertes suspendues dans le vide et se reflétant l’une l’autre comme des miroirs. Par l’escalier bleuâtre à peine souligné par l’encre du soleil, monte une ombre maigre et grise.
J’entends des pas et je vois à travers la porte, je sens sur mon visage, l’emplâtre d’un sourire ; mais les pas s’éloignent, suivent un autre escalier et redescendent…
Le tableau indicateur vient de faire entendre son déclic. Je me précipite vers l’étroit cadre blanc, et là je lis, étonné, le chiffre d’un numéro inconnu, mâle (avec une consonne). L’ascenseur bourdonne et s’arrête. Devant moi, je vois un front enfoncé de travers, comme un bonnet mal posé sur ses yeux… Cela donne au bonhomme une impression étrange, il semble qu’il parle de dessous ses sourcils.
— Une lettre d’elle pour vous... Elle a demandé que vous fassiez tout comme il est dit.
Il regarde autour de lui, de dessous son front, de dessous le rideau de ses sourcils, autour de moi, partout.
- Il n’y a personne ici, absolument personne. Alors, vite, donnez-moi cette lettre !
Une fois de plus, il se retourne, puis me fourre la lettre dans la main et part sans ajouter un mot.
Je sortis une petite fiche rose de l’enveloppe.
C’est sa souche, avec son odeur à peine perceptible. « Ce soir, I viendra. Comme je me réjouis ! Elle sera ici, avec moi... » Au billet rose est joint un petit papier contenant trois lignes. « Tout de suite, vite, il me faut les lire jusqu’au dernier mot, les lire de mes propres yeux, pensai-je, afin d’y croire, d’y croire jusqu’au bout.. ».
Du reste, les voici : « Ci-joint mon billet … Baissez les stores, comme si j’étais avec vous… J’ai absolument besoin que l’on croie que je suis chez vous… je regrette bien vivement… »
Mon cœur, mes lèvres se glacèrent. Non, c’était impossible, je n’y croyais pas.
Après l’avoir relu, je m’assis à ma table et déchirai le papier, puis je saisis la petite fiche rose pour lui faire subir le même sort.
Mais je me souvins brusquement d’elle, et de sa voix : « Elle a dit de faire tout comme il est dit dans la lettre. »
Alors mes mains s’affaiblissent et retombent. Je lâche la fiche elle restera là, sur la table. Elle est plus forte que moi, beaucoup plus forte, et je ferai comme elle le désire. De plus, je ne sais pas, nous verrons, nous avons le temps jusqu’à ce soir...
Je vois dans le miroir mes sourcils tordus et brisés.
Pourquoi n’ai-je pas aujourd’hui de certificat médical ? J’aimerais bien marcher, marcher sans arrêt, faire le tour du Mur Vert, ensuite m’écrouler sur le lit, et plus bas encore… Au lieu de cela, il me faut aller à l’auditorium 13, m’y visser fortement et y rester deux heures, sans remuer, alors que j’aurais besoin de crier, de frapper du pied !
1 - Selon le vieux dicton russe : ‘Comme des petits pois sur un mur’ (как об стену горох), qu’on pourrait traduire par : [ça lui glisse dessus] ‘comme de l’eau sur les ailes d’un canard’. -
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 18b
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 18-я - Note 18
β
Вечером:
Чтобы выполнить предписание доктора (я искренне, искренне хочу выздороветь) – я целых два часа бродил по стеклянным, прямолинейным пустыням проспектов. Все, согласно Скрижали, были в аудиториумах, и только я один… Это было, в сущности, противоестественное зрелище: вообразите себе человеческий палец, отрезанный от целого, от руки – отдельный человеческий палец, сутуло согнувшись, припрыгивая бежит по стеклянному тротуару. Этот палец – я. И страннее, противоестественнее всего, что пальцу вовсе не хочется быть на руке, быть с другими: или – вот так, одному, или… Ну да, мне уж больше нечего скрывать: или вдвоём с нею – с той, опять так же переливая в неё всего себя сквозь плечо, сквозь сплетённые пальцы рук…
Знакомо ли вам это чувство: когда на аэро мчишься ввысь по синей спирали, окно открыто, в лицо свистит вихрь – земли нет, о земле забываешь, земля так же далеко от вас, как Сатурн, Юпитер, Венера? Так я живу теперь, в лицо – вихрь, и я забыл о земле, я забыл о милой, розовой О. Но всё же земля существует, раньше или позже – надо спланировать на неё, и я только закрываю глаза перед тем днём, где на моей Сексуальной Табели стоит её имя – имя О-90…
Сегодня вечером далёкая земля напомнила о себе.
Домой я вернулся, когда солнце уже садилось. Вечерний розовый пепел – на стекле стен, на золоте шпица аккумуляторной башни, на голосах и улыбках встречных нумеров. Не странно ли: потухающие солнечные лучи падают под тем же точно углом, что и загорающиеся утром, а всё – совершенно иное, иная эта розовость – сейчас очень тихая, чуть-чуть горьковатая, а утром – опять будет звонкая, шипучая.
И вот внизу, в вестибюле, из-под груды покрытых розовым пеплом конвертов – Ю, контролёрша, вытащила и подала мне письмо. Повторяю: это – очень почтенная женщина, и я уверен – у неё наилучшие чувства ко мне.
И всё же, всякий раз, как я вижу эти обвисшие, похожие на рыбьи жабры щёки, – мне почему-то неприятно.
Протягивая ко мне сучковатой рукой письмо – Ю вздохнула. Но этот вздох только чуть колыхнул ту занавесь, какая отделяла меня от мира: я весь целиком спроектирован был на дрожавший в моих руках конверт, где – я не сомневался – письмо от I.
Здесь – второй вздох, настолько явно, двумя чертами подчёркнутый, что я оторвался от конверта – и увидел: между жабер, сквозь стыдливые жалюзи спущенных глаз – нежная, обволакивающая, ослепляющая улыбка. А затем:
– Бедный вы, бедный, – вздох с тремя чертами и кивок на письмо, чуть приметный (содержание письма она, по обязанности, естественно, знала).
– Нет, право, я… Почему же?
– Нет, нет, дорогой мой: я знаю вас лучше, чем вы сами. Я уж давно приглядываюсь к вам – и вижу: нужно, чтобы об руку с вами в жизни шёл кто-нибудь, уж долгие годы изучавший жизнь…
Я чувствую: весь облеплен её улыбкой – это пластырь на те раны, какими сейчас покроет меня это дрожащее в моих руках письмо. И наконец – сквозь стыдливые жалюзи – совсем тихо:
– Я подумаю, дорогой, я подумаю. И будьте покойны: если я почувствую в себе достаточно силы – нет-нет, я сначала ещё должна подумать…
Благодетель великий! Неужели мне суждено… неужели она хочет сказать, что –.
В глазах у меня – рябь, тысячи синусоид, письмо прыгает. Я подхожу ближе к свету, к стене. Там потухает солнце, и оттуда – на меня, на пол, на мои руки, на письмо всё гуще темно-розовый, печальный пепел.
Конверт взорван – скорее подпись – и рана – это не I, не I, это… О. И ещё рана: на листочке снизу, в правом углу – расплывшаяся клякса, – сюда капнуло… Я не выношу клякс – всё равно: от чернил они или от… всё равно от чего. И знаю – раньше – мне было бы просто неприятно, неприятно глазам – от этого неприятного пятна. Но почему же теперь это серенькое пятнышко – как туча, и от него – всё свинцовее и всё темнее? Или это опять – «душа»?
Письмо:
«Вы знаете… или, может быть, вы не знаете – я не могу как следует писать – всё равно: сейчас вы знаете, что без вас у меня не будет ни одного дня, ни одного утра, ни одной весны. Потому что R для меня только… ну, да это не важно вам. Я ему, во всяком случае, очень благодарна: одна без него, эти дни – я бы не знаю что… За эти дни и ночи я прожила десять или, может быть, двадцать лет. И будто комната у меня – не четырёхугольная, а круглая, и без конца – кругом, кругом, и всё одно и то же, и нигде никаких дверей.
Я не могу без вас – потому что я вас люблю. Потому что я вижу, я понимаю: вам теперь никто, никто на свете не нужен, кроме той, другой, и – понимаете: именно, если я вас люблю, я должна —
Мне нужно ещё только два-три дня, чтобы из кусочков меня кой-как склеить хоть чуть похожее на прежнюю О-90, – и я пойду и сделаю сама заявление, что снимаю свою запись на вас, и вам должно быть лучше, вам должно быть хорошо. Больше никогда не буду, простите.
О».Больше никогда. Так, конечно, лучше: она права. Но отчего же, отчего.

Le soir.
Comme je tiens sincèrement à guérir, j’applique strictement les prescriptions du docteur. J’ai erré deux heures huit minutes dans les déserts de verre de nos boulevards. Tout le monde, conformément aux Tables, était dans les auditoria, il n’y avait que moi, séparé des autres, qui fût seul… C’était, à la vérité, un spectacle contre nature : imaginez un doigt séparé de l’ensemble de la main qui courrait par petits sauts, courbé en deux, le long d’un trottoir de verre. Ce doigt, c’est moi. Le plus étrange, le plus antinaturel, c’est que ce doigt ne voudrait absolument pas être sur la main, avec les autres, il voudrait être, ou bien seul, ou bien… Soit ! je n’ai plus rien à cacher : ou bien à deux avec elle, avec l’autre, pour me fondre entièrement en elle, intimement liés par nos mains et nos bras enlacés…
Vous connaissez sans doute la sensation que l’on éprouve lorsqu’on s’élève à toute vitesse suivant une spirale bleue et que les vitres sont ouvertes ; le vent vous siffle au visage, on ne voit plus la Terre, que l’on oublie et qui vous semble aussi éloignée que Saturne, Jupiter, Vénus. Je reçois actuellement un tourbillon dans la figure ; j’oublie la Terre ainsi que la charmante et toute rose O. Mais la Terre n’en existe pas moins et, tôt ou tard, il faudra que j’atterrisse. Je me cache le jour où, sur mon Tableau Sexuel, je lirai son nom : O-90…
Ce soir, la terre lointaine m’a rappelé à son souvenir.
Je rentrai chez moi quand le soleil se couchait. La cendre rose du soir se reflétait sur le verre des murs, sur la pointe d’or de la Tour Accumulatrice, sur les voix et les sourires des numéros que je croisais. N’est-il pas étrange que les rayons du soleil couchant nous arrivent sous le même angle que ceux du soleil levant et que pourtant tout semble entièrement différent : la teinte rose du soir est très calme, à peine amère, et celle du matin est sonore et pétillante.
En bas, dans le vestibule, U, la contrôleuse, prit une lettre au milieu d’un tas d’enveloppes couvertes de cendres roses et me la tendit. Je le répète, c’est une femme respectable et je suis sûr qu’elle a les meilleurs sentiments pour moi. Mais, malgré tout, chaque fois que je vois ses joues pendantes, semblables à des ouïes de poissons, cela me refroidit…
En me donnant cette lettre de sa main osseuse, elle poussa un soupir. Ce soupir fit à peine remuer le rideau qui me séparait du monde. J’étais tout entier absorbé par la lettre qui tremblait dans mes mains et qui, je n’en doutais pas, était de I.
U poussa un second très long soupir, si intentionnellement souligné, que je levai les yeux et vis un tendre sourire, nuageux et caressant, parcourir ses ouïes et poindre à travers les jalousies pudiquement baissées de ses yeux.
— Mon pauvre ami ! — Elle poussa encore un soupir trois fois souligné et désigna la lettre d’un signe de tête à peine perceptible. (Elle connaissait évidemment le contenu de la lettre, comme son devoir l’y obligeait.)
— « Mon pauvre ami... » Vraiment ? Pourquoi donc ?
— Ah, mon cher ! je vous connais mieux que vous-même. Il y a longtemps que je vous observe et vois bien qu’il faut que vous ayez auprès de vous quelqu’un ayant étudié longuement la vie…Je me sentis tout caressé et enveloppé par son sourire. C’était un emplâtre pour les blessures que cette lettre allait ouvrir en moi. Enfin, à travers les chastes jalousies de ses yeux, elle déclara d’une voix tout à fait basse : — J’y réfléchirai, mon cher, j’y réfléchirai. Pour votre bien. Soyez tranquille… Si je m’en sens suffisamment la force… Non, il faut encore que je réfléchisse …
« Grand Bienfaiteur ! Suis-je prédestiné ?… Non... Est-ce qu’elle veut dire que… ? »
Mes yeux étaient aveuglés par les milliers de sinusoïdes¹, la lettre sautait dans mes mains. Je m’approchai de la lumière. Le soleil se couchait et ruisselait partout, sur moi, sur le plancher, sur mes mains, sur la lettre, comme une cendre triste, rose et sombre, de plus en plus épaisse.
Je déchirai l’enveloppe et cherchai la signature. Aussitôt, une blessure s’ouvrit ; la lettre n’était pas de I, mais de O. Autre blessure : au bas de la feuille, dans le coin droit, s’étalait une tache malpropre. Je ne peux supporter les taches. Que ce soient des traces d’encre ou de… c’est la même chose. Je sais qu’autrefois cela n’aurait été tout simplement qu’une gêne. Celle-ci n’était qu’une petite tache, à peine désagréable aux yeux, comme un nuage, et pourtant tout en devint gris de plomb. À moins que ce ne fût mon « âme ».Au reste, voici cette lettre :
« Vous savez, ou peut-être ne savez-vous pas, je ne peux le dire comme il faut, mais cela ne fait rien, vous savez que sans vous je n’aurai ni un seul jour, ni un seul matin, ni un seul printemps. R n’est que… du reste, cela vous importe peu. Dans tous les cas, je lui suis très reconnaissante : sans lui, je ne sais pas ce que je serais devenue ces jours derniers, toutes ces nuits pendant lesquelles j’ai peut-être vécu dix ou vingt ans. Il me semble que ma chambre n’est pas carrée, mais ronde, et j’y tourne sans cesse, tout est toujours pareil, et il n’y a d’issue nulle part.
«... Je ne puis me passer de vous, parce que je vous aime. Je vois et comprends bien que personne au monde ne vous intéresse excepté elle, l’autre, et, vous comprenez, parce que je vous aime… je dois…
« ...Je vais encore attendre deux ou trois jours pour que mes morceaux se recollent et que revive quelque chose ressemblant, ne fût-ce que de loin, à l’ancienne O-90, et alors j’irai vous voir. Je vous dirai moi-même que je retire votre nom de mon carnet rose et c’est tout. Cela vous allégera, vous vous sentirez mieux. Ce sera la dernière fois. Cher D-503, pardonnez-moi. Signé O-90 »
« Ce sera la dernière fois, pensai-je ; oui, la dernière fois ; certainement, cela vaudra mieux, elle a raison. Mais alors pourquoi… pourquoi donc ? »
1-Sinusoïde : courbe représentant les variations du sinus (ou du cosinus) d'un angle. -
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 18

Les débris logiques, illustration d'Anatoly Podivilov (Анатолий Подивилов ), 2018 Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 18-я - Note 18
α
Конспект: ЛОГИЧЕСКИЕ ДЕБРИ. РАНЫ И ПЛАСТЫРЬ. БОЛЬШЕ НИКОГДА
Вчера лёг – и тотчас же канул на сонное дно, как перевернувшийся, слишком загруженный корабль. Толща глухой колыхающейся зелёной воды. И вот медленно всплываю со дна вверх и где-то на середине глубины открываю глаза – моя комната, ещё зелёное, застывшее утро. На зеркальной двери шкафа – осколок солнца – в глаза мне. Это мешает в точности выполнить установленные Скрижалью часы сна. Лучше бы всего – открыть шкаф. Но я весь – как в паутине, и паутина на глазах, нет сил встать…
Всё-таки встал, открыл – и вдруг за зеркальной дверью, выпутываясь из платья, вся розовая – I. Я так привык теперь к самому невероятному, что сколько помню – даже совершенно не удивился, ни о чём не спросил: скорей в шкаф, захлопнул за собою зеркальную дверь – и, задыхаясь, быстро, слепо, жадно соединился с I. Как сейчас вижу: сквозь дверную щель в темноте – острый солнечный луч переламывается молнией на полу, на стенке шкафа, выше – и вот это жестокое, сверкающее лезвие упало на запрокинутую, обнажённую шею I… и в этом для меня такое что-то страшное, что я не выдержал, крикнул – и ещё раз открыл глаза.
Моя комната. ещё зелёное, застывшее утро. На двери шкафа осколок солнца. Я – в кровати. Сон. Но ещё буйно бьётся, вздрагивает, брызжет сердце, ноет в концах пальцев, в коленях. Это – несомненно было. И я не знаю теперь: что сон – что явь; иррациональные величины прорастают сквозь всё прочное, привычное, трёхмерное, и вместо твёрдых, шлифованных плоскостей – кругом что-то корявое, лохматое…
До звонка ещё далеко. Я лежу, думаю – и разматывается чрезвычайно странная логическая цепь.
Всякому уравнению, всякой формуле в поверхностном мире соответствует кривая или тело. Для формул иррациональных, для моего √-1, мы не знаем соответствующих тел, мы никогда не видели их… Но в том-то и ужас, что эти тела – невидимые – есть, они непременно, неминуемо должны быть: потому что в математике, как на экране, проходят перед нами их причудливые, колючие тени – иррациональные формулы; и математика и смерть – никогда не ошибаются. И если этих тел мы не видим в нашем мире, на поверхности, для них есть – неизбежно должен быть – целый огромный мир там, за поверхностью…
Я вскочил, не дожидаясь звонка, и забегал по комнате. Моя математика – до сих пор единственный прочный и незыблемый остров во всей моей свихнувшейся жизни – тоже оторвалась, поплыла, закружилась. Что же, значит, эта нелепая «душа» – так же реальна, как моя юнифа, как мои сапоги – хотя я их и не вижу сейчас (они за зеркальной дверью шкафа)? И если сапоги не болезнь – почему же «душа» болезнь?
Я искал и не находил выхода из дикой логической чащи. Это были такие же неведомые и жуткие дебри, как те – за Зелёной Стеной, – и они также были необычайными, непонятными, без слов говорящими существами. Мне чудилось – сквозь какое-то толстое стекло – я вижу: бесконечно огромное и одновременно бесконечно малое, скорпионообразное, со спрятанным и всё время чувствуемым минусом-жалом: √-1… А может быть, это – не что иное, как моя «душа», подобно легендарному скорпиону древних, добровольно жалящая себя всем тем, что…
Звонок. День. Всё это, не умирая, не исчезая – только прикрыто дневным светом; как видимые предметы, не умирая, – к ночи прикрыты ночной тьмой. В голове – лёгкий, зыбкий туман. Сквозь туман – длинные, стеклянные столы; медленно, молча, в такт жующие шароголовы. Издалека, сквозь туман потукивает метроном, и под эту привычно ласкающую музыку я машинально, вместе со всеми, считаю до пятидесяти: пятьдесят узаконенных жевательных движений на каждый кусок. И, машинально отбивая такт, опускаюсь вниз, отмечаю своё имя в книге уходящих – как все. Но чувствую: живу отдельно от всех, один, огороженный мягкой, заглушающей звуки, стеной, и за этой стеной – мой мир…
Но вот что: если этот мир – только мой, зачем же он в этих записях? Зачем здесь эти нелепые «сны», шкафы, бесконечные коридоры? Я с прискорбием вижу, что вместо стройной и строгой математической поэмы в честь Единого Государства – у меня выходит какой-то фантастический авантюрный роман. Ах, если бы в самом деле это был только роман, а не теперешняя моя, исполненная иксов, √-1 и падений, жизнь.
Впрочем, может быть, всё к лучшему. Вероятнее всего, вы, неведомые мои читатели, – дети по сравнению с нами (ведь мы взращены Единым Государством – следовательно, достигли высочайших, возможных для человека вершин). И как дети – только тогда вы без крика проглотите всё горькое, что я вам дам, когда это будет тщательно обложено густым приключенческим сиропом…

Les débris logiques. Les blessures et les emplâtres. Jamais plus.
Hier, je n’étais pas plus tôt couché que je sombrai aussitôt dans un sommeil profond, comme un navire trop chargé qui coule. Je me trouvais dans une masse d’eau verte et grise qui se mouvait sans bruit. Je revins lentement du fond vers la surface et ouvris quelque part les yeux, au milieu de l’abîme.
J’étais dans ma chambre : la matinée était encore verte et immobile. Un fragment de soleil se reflétant sur la glace de l’armoire me frappa les yeux. « Il m’empêche d’observer strictement l’horaire fixé par les Tables. Le mieux serait d’ouvrir l’armoire, mais je suis comme dans une toile d’araignée et j’ai les yeux pleins de fils, je n’ai pas la force de me lever… »
Malgré tout, je me levai, ouvris la porte et aperçus, émergeant d’un tas de vêtements I ; I qui se démêlait dans une robe toute rose ! Je suis tellement habitué à l’invraisemblable que, autant que je me le rappelle, cela ne m’étonna pas du tout et je ne demandai rien. Vite, j’entrai dans l’armoire en claquant la porte derrière moi et, aveugle, haletant, je m’unis avidement à elle. Dans l’obscurité, je vois encore, à travers une fente de la porte, un rayon de soleil pointu qui se brisait à l’intérieur et le long des murs. Je vois aussi, comme à travers un songe, cette lame cruelle et scintillante tomber sur le cou renversé et nu de I… Cette vision fut si affreuse que je ne pus m’empêcher de pousser un cri et… j’ouvris les yeux encore une fois.
J’étais dans ma chambre, l’aube était encore verte et immobile. Un fragment de soleil frappait l’armoire. Je me trouvais dans mon lit. C’était un rêve. Mon cœur battait avec violence ; j’avais mal aux doigts, aux genoux. Cela avait réellement eu lieu, c’était indubitable. Je ne distinguais plus le rêve de la réalité. Des quantités irrationnelles traversaient l’espace solide à trois dimensions, et, au lieu de surfaces lisses et pures, il n’y avait plus autour de moi, que des formes toutes tordues et velues.
J’avais encore du temps devant moi avant la sonnerie. Je restai couché et une chaîne logique, extrêmement étrange, se déroula dans mon esprit.
« Dans notre monde réel, à chaque équation correspond une courbe ou un solide. Nous n’avons jamais vu de corps correspondant aux formules irrationnelles, par exemple à ma racine de moins un. Mais ce qu’il y a de terrible, c’est qu’ils existent réellement, bien qu’invisibles. Ils doivent exister puisqu’en mathématiques leur ombres fantastiques, biscornues, passent devant nous comme sur un écran : les mathématiques et la mort ne se trompent jamais et ne plaisantent pas. Et si à la surface de notre monde nous ne les voyons pas, il y a fondamentalement pour eux un monde immense se trouvant quelque part, au-delà, de l’autre côté. »
Je me levai, sans plus attendre la cloche, et marchai en rond par la chambre. Mes mathématiques, qui, jusqu’à présent, avaient été pour moi comme une île ferme et inébranlable dans ma vie chaotique, se désagrégeaient également, flottaient à la dérive, tourbillonnaient.
« Que veut donc dire cette “âme” absurde, aussi réelle que mon unif ou que mes chaussures, bien que je ne les voie pas, rangés dans l’armoire comme il le faut. Si les chaussures ne sont pas une maladie, pourquoi l’“âme” en est-elle une ? »
Je cherchais, sans la trouver, une issue à ces raisonnements sauvages et, cependant, tout à fait logiques. C’étaient des forêts vierges, aussi barbares aussi inconnues, aussi terrifiantes que celles qui s’étendent au-delà du Mur Vert et peuplées comme elles de créatures extraordinaires, et muettes. Je crus la voir, à travers quelque verre épais, √ –1 - cette racine de moins un -, infiniment grande et en même temps infiniment petite, en forme de scorpion, avec son signe moins, cet aiguillon caché que je sentais toujours… Peut-être était-ce tout simplement mon « âme », semblable au scorpion légendaire des anciens, qui se piquait volontairement pour…
La cloche sonna, il faisait jour. Toutes mes pensées, sans mourir ni disparaître, s’obscurcirent dans la lumière du matin, de la même façon que les objets visibles, sans mourir, se recouvrent de ténèbres à la nuit. J’avais dans la tête un brouillard léger et vacillant. A travers ce brouillard, j’entrevoyais de longues tables de verre autour desquelles des têtes sphériques mâchaient silencieusement et en mesure. Au loin, à travers ce brouillard, d’un mouvement familier et charmant, un métronome faisait entendre son tic-tac ; je me mis à compter machinalement jusqu’à quinze¹, avec les autres. C’étaient les quinze mouvements masticateurs réglementaires pour chaque bouchée. Puis, machinalement, en battant la mesure, tout le monde descendit et je marquai mon nom sur le livre des sortants, comme les autres. Mais, malgré tout, je me sentais à part, seul, séparé des autres, protégé par un mur mou qui absorbait les bruits et derrière lequel se trouvait mon monde…
Mais voilà, si ce monde m’est si particulier, pourquoi en parlé-je dans ces notes ? Que viennent faire ici ces « rêves » absurdes, ces armoires, ces couloirs sans fin ? Je me vois avec peine en train d’écrire je ne sais quel roman fantastique, au lieu d’un poème régulier et sévère à la gloire de l’État Unique. Ah, si seulement ce n’était qu’un roman et non pas ma vie actuelle, remplie d’X et de racines de moins un !
Au reste, tout est peut-être pour le mieux. Il est probable que vous êtes, lecteurs inconnus, des enfants en face de nous. Nous avons été élevés par l’État Unique, conséquemment nous sommes parvenus aux plus hauts sommets que l’humanité puisse atteindre. Et, comme des enfants, vous avalerez sans peine toute l’amertume que je vous offre, si elle est soigneusement enrobée dans le sirop épais de la fiction…
1-Cinquante, nous dit l’auteur...