• Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 6b

    Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
    ­

    Nous autres - Мы

    Запись 6-я - Note 6

    β

    Я открыл тяжёлую, скрипучую, непрозрачную дверь – и мы в мрачном, беспорядочном помещении (это называлось у них «квартира»). Тот, самый странный, «королевский» музыкальный инструмент – и дикая, неорганизованная, сумасшедшая – как тогдашняя музыка – пестрота красок и форм. Белая плоскость – вверху; тёмно-синие стены; красные, зелёные, оранжевые переплёты древних книг; жёлтая бронза – канделябры, статуя Будды; исковерканные эпилепсией, не укладывающиеся ни в какие уравнения – линии мебели.

    Я с трудом выносил этот хаос. Но у моей спутницы был, по-видимому, более крепкий организм.

    – Это – самая моя любимая… – и вдруг будто спохватилась – укус-улыбка, белые острые зубы. – Точнее: самая нелепая из всех их «квартир».

    – Или, ещё точнее: государств, – поправил я. – Тысячи микроскопических, вечно воюющих государств, беспощадных, как…

    – Ну да, ясно… – по-видимому, очень серьёзно сказала I.

    Мы прошли через комнату, где стояли маленькие, детские кровати (дети в ту эпоху были тоже частной собственностью). И снова – комнаты, мерцание зеркал, угрюмые шкафы, нестерпимо пёстрые диваны, громадный «камин», большая, красного дерева кровать. Наше теперешнее – прекрасное, прозрачное, вечное – стекло было только в виде жалких, хрупких квадратиков-окон.

    – И подумать: здесь «просто-так-любили», горели, мучились… (опять опущенная штора глаз). – Какая нелепая, нерасчётливая трата человеческой энергии, – не правда ли?

    Она говорила как-то из меня, говорила мои мысли. Но в улыбке у ней был всё время этот раздражающий икс. Там, за шторами, в ней происходило что-то такое – не знаю что, – что выводило меня из терпения; мне хотелось спорить с ней, кричать на неё (именно так), но приходилось соглашаться – не согласиться было нельзя.

    Вот – остановились перед зеркалом. В этот момент – я видел только её глаза. Мне пришла идея: ведь человек устроен так же дико, как эти вот нелепые «квартиры» – человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри: глаза. Она как будто угадала – обернулась. «Ну – вот мои глаза. Ну?» (Это, конечно, молча.)

    Передо мною – два жутко-тёмные окна, и внутри такая неведомая, чужая жизнь. Я видел только огонь – пылает там какой-то свой «камин» – и какие-то фигуры, похожие…

    Это, конечно, было естественно: я увидел там отраженным себя. Но было неестественно и непохоже на меня (очевидно, это было удручающее действие обстановки) — я определенно почувствовал себя пойманным, посаженным в эту дикую клетку, почувствовал себя захваченным в дикий вихрь древней жизни.

    Séparateur 3

    J’ouvris une lourde porte, grinçante et opaque. Nous nous retrouvâmes dans un local sombre et en désordre qu’on appelait autrefois « appartement ». Il y avait là-dedans une variété sauvage, inorganisée, folle comme leur musique, de couleurs et de formes, et, parmi ce désordre, cet étrange instrument de musique : un « piano ». Je vis un plafond blanc, des murs bleu sombre, des reliures rouges, vertes, orange, un bronze vert, des candélabres, une statue de Bouddha, des meubles tordus comme par l’épilepsie. Il était impossible de mettre tout ça en équation.

    Je supportais ce chaos avec peine, mais I-330 était, apparemment, beaucoup plus résistante.

    — C’est ce que j’aime le plus, dit-elle… mais elle se reprit immédiatement et me montra son sourire mordant. Au fond, continua-t-elle, c’est le plus inepte de tous leurs « appartements ».
    — Ou, plus exactement, de tous leurs États, corrigeai-je. Il y avait alors des milliers d’États microscopiques, sans cesse en guerre, impitoyables comme…
    — Oui, bien sûr, dit très sérieusement I.

    Nous visitâmes une chambre dans laquelle se trouvaient des petits lits d’enfants (à l’époque, les enfants étaient également propriété privée), puis d’autres chambres avec des miroirs brillants, d’immenses armoires, des divans multicolores, une cheminée immense, un grand lit en acajou. Le verre, notre admirable verre, transparent et éternel, ne leur servait qu’à faire de misérables et fragiles fenêtres.

    — Et dire qu’ici on aimait tout simplement, comme ça, dit-elle, on brûlait, on se tourmentait… (les rideaux de ses yeux se baissèrent encore), quelle dépense déréglée et absurde d’énergie humaine ! N’est-il pas vrai ?

    Elle semblait parler à ma place, en lisant mes pensées. Cependant, son sourire dessinait toujours cet X énervant. Derrière les fenêtres sombres de ses yeux quelque chose me gênait, je ne sais pas exactement quoi, mais cela me fit perdre patience. J’aurais voulu discuter avec elle, la contredire, mais il fallait que je fusse de son avis. Oui, c’est bien cela, je ne pouvais faire autrement.

    Nous nous arrêtâmes devant le miroir et je ne vis que ses yeux. Je pensai que les gens sont constitués aussi stupidement que ces « appartements », les têtes des gens sont opaques et n’ont que les yeux comme minuscules fenêtres. Elle sembla deviner ce que je pensais et se retourna sans prononcer un mot, ayant l’air de dire : « Eh bien, les voilà mes yeux… ».

    J’avais devant moi deux fenêtres sombres avec, derrière, une vie inconnue et étrangère. Je ne voyais que leur feu mais je savais qu’une « cheminée » fumait à l’intérieur. Ses yeux étaient comme un miroir où se reflétaient des silhouettes, ressemblant à…

    Bien sûr, tout cela était naturel. C’était mon reflet que je voyais. Je voyais là un autre moi-même mais qui ne me ressemblait pas — c’était évidemment dû à l’influence oppressante du cadre dans lequel nous étions. Je me sentais prisonnier dans cette cage barbare, saisi dans le tourbillon sauvage de la vie d’autrefois, et j’eus peur.

  • Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 6

    Petites nouvelles russes - Nous 04
    Nous autres (Мы), illustration d'Oleg Boukolov (Олег Вуколов), 1989

    Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
    ­

    Nous autres - Мы

    Запись 6-я - Note 6

    α

    Конспект: СЛУЧАЙ. ПРОКЛЯТОЕ «ЯСНО». 24 ЧАСА

    Повторяю: я вменил себе в обязанность писать, ничего не утаивая. Поэтому, как ни грустно, должен отметить здесь, что, очевидно, даже у нас процесс отвердения, кристаллизации жизни ещё не закончился, до идеала – ещё несколько ступеней. Идеал (это ясно) – там, где уже ничего не случается, а у нас… Вот, не угодно ли: в Государственной Газете сегодня читаю, что на площади Куба через два дня состоится праздник Правосудия. Стало быть, опять какой-то из нумеров нарушил ход великой Государственной Машины, опять случилось что-то непредвиденное, непредвычислимое.

    И кроме того – нечто случилось со мной. Правда, это было в течение Личного Часа, то есть в течение времени, специально отведённого для непредвиденных обстоятельств, но всё же…

    Около 16 (точнее, без десяти 16) я был дома. Вдруг – телефон:

    – Д-503? – женский голос.

    – Да.

    – Свободны?

    – Да.

    – Это я, I-330. Я сейчас залечу за вами, и мы отправимся в Древний Дом. Согласны?

    I-330… Эта I меня раздражает, отталкивает – почти пугает. Но именно потому-то я и сказал: да.

    Через 5 минут мы были уже на аэро1. Синяя майская майолика неба и лёгкое солнце на своём золотом аэро жужжит следом за нами, не обгоняя и не отставая. Но там, впереди, белеет бельмом облако, нелепое, пухлое – как щёки старинного «купидона» – и это как-то мешает. Переднее окошко поднято, ветер, сохнут губы – поневоле их всё время облизываешь и всё время думаешь о губах.

    Вот уже видны издали мутно-зелёные пятна – там, за Стеною. Затем лёгкое, невольное замирание сердца – вниз, вниз, вниз – как с крутой горы – и мы у Древнего Дома.

    Всё это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери – старуха, вся сморщенная – и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос – и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И всё же – заговорила.

    – Ну, что, милые, домик мой пришли поглядеть? – И морщины засияли (то есть, вероятно, сложились лучеобразно, что и создало впечатление «засияли»).

    – Да, бабушка, опять захотелось, – сказала ей I.

    Морщинки сияли.

    – Солнце-то, а? Ну, что, что? Ах, проказница, ах, проказница! Зна-ю, знаю! Ну ладно: одни идите, я уж лучше тут, на солнце…

    Гм… Вероятно, моя спутница – тут частый гость. Мне хочется что-то с себя стряхнуть – мешает: вероятно, всё тот же неотвязный зрительный образ: облако на гладкой синей майолике.

    Когда поднимались по широкой, тёмной лестнице, I сказала:

    – Люблю я её – старуху эту.

    – За что?

    – А не знаю. Может быть – за её рот. А может быть – ни за что. Просто так.

    Я пожал плечами. Она продолжала – улыбаясь чуть-чуть, а может быть, даже совсем не улыбаясь:

    – Я чувствую себя очень виноватой. Ясно, что должна быть не «просто-так-любовь», а «потому-что-любовь». Все стихии должны быть…

    – Ясно… – начал я – тотчас же поймал себя на этом слове и украдкой заглянул на I: заметила или нет?

    Она смотрела куда-то вниз; глаза были опущены – как шторы.

    Вспомнилось: вечером, около 22, проходишь по проспекту, и среди ярко освещённых прозрачных клеток – тёмные с опущенными шторами и там, за шторами – Что у ней там, за шторами? Зачем она сегодня позвонила и зачем всё это?

    Séparateur 3

    L’occasion. Ce damné : « c’est clair ». Les 24 heures.

    Je le répète : je me suis imposé l’obligation d’écrire sans rien cacher. C’est pourquoi, quelque pénible que cela puisse m’être, je dois faire remarquer ici que, manifestement, même chez nous, la solidification, la cristallisation de la vie ne sont pas encore terminées et que quelques marches sont encore à franchir pour arriver à l’idéal. L’idéal (c’est clair) sera atteint lorsque rien n’arrivera plus. Malheureusement… Tenez, par exemple, je lis aujourd’hui dans le Journal National qu’une fête de la Justice sera célébrée dans deux jours, place du Cube. Quelqu’un a donc encore troublé la marche de la grande machine de l’État, un événement imprévisible, incalculable, est encore arrivé !

    De plus, quelque chose m’est également arrivé. A dire vrai, c’était pendant l’Heure Personnelle, c’est-à-dire pendant le temps spécialement consacré aux événements imprévus, mais tout de même…

    Vers seize heures, exactement à seize heures moins dix, j’étais chez moi. Brusquement le téléphone sonna : — D-503 ? demanda une voix de femme.
    — Oui.
    — Vous êtes libre ?
    — Oui.
    — C’est moi ; I-330. Je cours chez vous et nous allons à la Maison Antique. C’est entendu ?

    I-330… Cette I m’énerve, me répugne, m’effraie presque. Mais c’est justement pour cela que j’acquiesçai.

    Cinq minutes plus tard, l’aéro décollait. Le ciel était d’un bleu de mai et le soleil léger, dans son avion d’or, volait en bourdonnant derrière nous, immobile et toujours à la même distance.

    Devant nous, un nuage blanc s’étalait, inepte et joufflu comme un « Cupidon » d’autrefois ; cela gênait un peu. La vitre de devant était ouverte, le vent séchait les lèvres, j’y passais involontairement la langue de temps en temps.

    Nous aperçûmes de loin des taches vert sombre, de l’autre côté du Mur ; puis nous éprouvâmes une légère faiblesse de cœur : nous descendions comme sur une pente raide et, enfin, nous arrivâmes près de la Maison Antique.

    Tout ce bâtiment aveugle, étrange et délabré, est revêtu d’une coquille de verre sans laquelle il se serait écroulé depuis longtemps. A la porte se tient toujours une vieille, toute ridée ; ses lèvres sont tout en plis et en fentes ; elles sont retournées vers l’intérieur et sa bouche semble s’être atrophiée et fermée ; il paraît tout à fait invraisemblable qu’elle puisse parler.

    Et cependant elle parle : — Alors, mes amis, vous êtes venus voir ma petite maison ? dit-elle, et ses rides brillèrent (c’est-à-dire qu’elle se réunirent en un faisceau convergent, ce qui fit croire qu’elles « brillaient »).
    — Oui, grand-mère, nous avons eu de nouveau envie de venir, lui dit I, ce qui la mit en joie.
    — Il y a le soleil, hein ? Ah, farceuse, farceuse ! Je sais, je sais. Eh bien, vous pouvez aller seuls. Moi, je resterai ici, au soleil.

    « Hum… I vient sans doute assez souvent ici. » Quelque chose me gênait, j’avais besoin de me secouer ; c’était probablement le nuage sur le ciel lisse de mai.

    — Je l’aime, cette vieille, dit I en montant un escalier large et sombre.
    — Pourquoi ?
    — Je ne sais pas. Peut-être à cause de sa bouche, peut-être pour rien, comme ça, tout simplement.

    Je haussai les épaules. Elle continua en souriant à peine, peut-être sans sourire du tout : — Je me sens bien coupable. Il est clair que l’on ne doit pas aimer « tout simplement, comme ça », mais « à cause de quelque chose ». Tous les éléments doivent être…
    — C’est clair, commençai-je, mais je m’aperçus tout de suite que j’avais laissé échapper ce mot et je jetai un regard pour savoir si elle l’avait remarqué ou non.

    Elle regardait le plancher, ses paupières étaient baissées comme des rideaux.

    Une pensée me vint subitement. Vers vingt-deux heures, sur le boulevard, parmi des cellules vivement éclairées, certaines sont toutes sombres, les rideaux tirés. Et là, que se passe-t-il derrière ces rideaux… Et je me demandais ce qu’elle pensait derrière ses paupières : que se passe-t-il donc derrière ses rideaux à elle ? Pourquoi m’a-t-elle téléphoné aujourd’hui, pourquoi sommes-nous venus ici, pourquoi tout cela ?

  • Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 5

    Petites nouvelles russes : Nous autres 05
    Outrenoir, Pierre Soulages

    Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
    ­

    Nous autres - Мы

    Запись 5-я - Note 5

    Конспект: КВАДРАТ. ВЛАДЫКИ МИРА. ПРИЯТНО-ПОЛЕЗНАЯ ФУНКЦИЯ

    Опять не то. Опять с вами, неведомый мой читатель, я говорю так, как будто вы… Ну, скажем, старый мой товарищ, R-13, поэт, негрогубый, – ну да все его знают. А между тем вы – на Луне, на Венере, на Марсе, на Меркурии – кто вас знает, где вы и кто.

    Вот что: представьте себе – квадрат, живой, прекрасный квадрат. И ему надо рассказать о себе, о своей жизни. Понимаете – квадрату меньше всего пришло бы в голову говорить о том, что у него все четыре угла равны: он этого уже просто не видит – настолько это для него привычно, ежедневно. Вот и я всё время в этом квадратном положении. Ну, хоть бы розовые талоны и всё с ними связанное: для меня это – равенство четырёх углов, но для вас это, может быть, почище, чем бином Ньютона.

    Так вот. Какой-то из древних мудрецов, разумеется случайно, сказал умную вещь: «Любовь и голод владеют миром». Ergo¹: чтобы овладеть миром – человек должен овладеть владыками мира. Наши предки дорогой ценой покорили наконец Голод: я говорю о Великой Двухсотлетней Войне – о войне между городом и деревней. Вероятно, из религиозных предрассудков дикие христиане упрямо держались за свой «хлеб». [Это слово у нас сохранилось только в виде поэтической метафоры: химический состав этого вещества нам неизвестен.] Но в 35-м году до основания Единого Государства – была изобретена наша теперешняя нефтяная пища. Правда, выжило только 0,2 населения земного шара. Но зато – очищенное от тысячелетней грязи – каким сияющим стало лицо земли. И зато эти ноль целых и две десятых вкусили блаженство в чертогах Единого Государства.

    Но не ясно ли: блаженство и зависть – это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни всё-таки ещё оставался повод для зависти. А он оставался потому, что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке) потому что любви одних добивались многие, других – никто.

    Естественно, что, подчинив себе Голод (алгебраически = сумме внешних благ), Единое Государство повело наступление против другого владыки мира – против Любви. Наконец и эта стихия была тоже побеждена, то есть организована, математизирована, и около 300 лет назад был провозглашён наш исторический «Lex sexualis»: «всякий из нумеров имеет право – как на сексуальный продукт – на любой нумер».

    Ну, дальше – там уж техника. Вас тщательно исследуют в лабораториях Сексуального Бюро, точно определяют содержание половых гормонов в крови – и вырабатывают для вас соответствующий Табель сексуальных дней. Затем вы делаете заявление, что в свои дни желаете пользоваться нумером таким-то (или таким-то) и получаете надлежащую талонную книжку (розовую). Вот и всё.

    Ясно: поводов для зависти – нет уже никаких, знаменатель дроби счастья приведён к нулю – дробь превращается в великолепную бесконечность. И то самое, что для древних было источником бесчисленных глупейших трагедий – у нас приведено к гармонической, приятно-полезной функции организма, так же, как сон, физический труд, приём пищи, дефекация и прочее. Отсюда вы видите, как великая сила логики очищает всё, чего бы она ни коснулась. О, если бы и вы, неведомые, познали эту божественную силу, если бы и вы научились идти за ней до конца.

    … Странно: я писал сегодня о высочайших вершинах в человеческой истории, я всё время дышал чистейшим горным воздухом мысли, – а внутри как-то облачно, паутинно, и крестом – какой-то четырёхпалый икс. Или это – мои лапы, и всё оттого, что они были долго у меня перед глазами – мои лохматые лапы. Я не люблю говорить о них – и не люблю их: это след дикой эпохи. Неужели во мне действительно —

    Хотел зачеркнуть всё это – потому что это выходит из пределов конспекта. Но потом решил: не зачеркну. Пусть мои записи – как тончайший сейсмограф – дадут кривую даже самых незначительных мозговых колебаний: ведь иногда именно такие колебания служат предвестником —

    А вот уже абсурд, это уж действительно следовало бы зачеркнуть: нами введены в русло все стихии – никаких катастроф не может быть.

    И мне теперь совершенно ясно: странное чувство внутри – всё от того же самого моего квадратного положения, о каком я говорил вначале. И не во мне икс (этого не может быть) – просто я боюсь, что какой-нибудь икс останется в вас, неведомые мои читатели. Но я верю – вы не будете слишком строго судить меня. Я верю – вы поймёте, что мне так трудно писать, как никогда ни одному автору на протяжении всей человеческой истории: одни писали для современников, другие – для потомков, но никто никогда не писал для предков или существ, подобных их диким, отдалённым предкам…

    1- Следовательно (лат.).

    Le carré. Les souverains du monde. La fonction agréable et utile.

    Ce n’est pas encore cela. Encore une fois, chers lecteurs inconnus, je m’exprime comme si vous étiez… tenez, comme si vous étiez mon vieil ami R-13, le poète bien connu, aux lèvres de nègre. Et vous, habitants de la Lune, de Vénus, de Mars, de Mercure qui sait ce que vous êtes et où vous êtes, qui sait ce que vous savez...

    Figurez-vous un carré, vivant, admirable, qui serait obligé de parler de lui, de sa vie. La dernière chose qu’il penserait à dire c’est que ses quatre angles sont égaux, il ne s’en aperçoit même pas, tant cela lui est familier, quotidien. Je suis tout le temps comme ce carré. Le billet rose et tout ce qui s’y rattache est, pour moi, ce que l’égalité de ses angles est au carré, mais pour vous c’est peut-être plus obscur encore que le binôme de Newton¹.

    Voilà, un des sages de l’Antiquité, sans doute par hasard, a dit une parole intelligente : « L’Amour et la Faim mènent le monde. » Par conséquent, pour gouverner le monde, l’homme doit dominer ces deux souverains. Nos ancêtres ont à grand-peine vaincu la Faim ; je parle de la grande Guerre de Deux Cents Ans, de la guerre entre la ville et la campagne. Les sauvages paysans, sans doute par préjugé religieux, tenaient beaucoup à leur « pain »².

    Cependant, la nourriture naphtée que nous consommons actuellement a été inventée trente-cinq ans avant la fondation de l’État Unique, ce qui eut pour effet de réduire la population du globe aux deux dixièmes (0,2 %) de ce qu’elle était. Le visage de la Terre, nettoyée d’une saleté millénaire, prit un éclat remarquable et les survivants goûtèrent le bonheur dans les palais de l’État Unique.

    N’est-il pas évident que la félicité et l’envie ne sont que le numérateur et le dénominateur de cette fraction que l’on appelle le bonheur ? Quel sens auraient les innombrables sacrifices de la Guerre de Deux Cents Ans si l’envie existait toujours ? Malgré tout, elle existe toujours dans une certaine mesure, car il y a encore des nez en forme de « bouton » et des nez « classiques » (c’était le thème de notre conversation au cours d’une promenade avec I) ; certains ont un grand succès en amour, d’autres, point.

    Après avoir vaincu la Faim (ce qui algébriquement, nous assure la totalité des biens physiques et matériels), l’État Unique mena une campagne contre l’autre souverain du monde, contre l’Amour. Cet élément fut enfin vaincu, c’est-à-dire qu’il fut organisé, mathématisé, et, il y a environ neuf cents ans³ notre « Lex Sexualis » fut proclamée : « Tout numéro a le droit d’utiliser n’importe quel autre numéro à des fins sexuelles. »

    Le reste n’est plus qu’une question de technique. Chacun est soigneusement examiné dans les laboratoires du Bureau Sexuel. On détermine avec précision le taux d’hormones de votre sang et on établit pour vous un tableau de jours sexuels. Vous faites ensuite une demande, dans laquelle vous déclarez vouloir utiliser tel ou tel numéro. On vous délivre un petit carnet rose à souches et c’est tout.

    Il est évident que les raisons d’envier le prochain ont disparu. Le dénominateur de la fraction du bonheur réduit à zéro a été annulé - et la fraction est devenue infinie. Ce qui, pour les anciens, était une source inépuisable de tragédies ineptes, a été transformé par nous en une fonction harmonieuse et agréablement utile à l’organisme. Il en est de même pour le sommeil, le travail physique, l’alimentation, la défécation, etc. Vous voyez combien la grande force de la raison purifie tout ce qu’elle touche. Oh ! lecteurs inconnus, si vous pouviez connaître cette force divine, si vous appreniez à la suivre jusqu’au bout !…

    …C’est étrange : je pense aujourd’hui aux sommets les plus élevés de l’Histoire humaine, je respire mentalement l’air très pur des montagnes, et malgré tout, au fond, je me sens nuageux, plein de toiles d’araignée et oppressé par un X, un X à quatre pattes. Ou bien… est-ce à cause, de mes pattes velues, parce que je les ai eues longtemps devant les yeux ? Je n’aime pas à en parler, je ne les aime pas, ce sont les vestiges d’une époque sauvage, Est-ce que vraiment encore en moi j’aurais…

    Je voulais rayer toutes ces réflexions car elles dépassent les limites de mes notes, mais j’ai réfléchi, et ne bifferai rien. Que mon journal, tel un sismographe sensible, donne la courbe de mes hésitations cérébrales les plus insignifiantes… Il arrive que ce sont justement ces oscillations qui servent de signes précurseurs…

    Cette phrase est certainement absurde, il conviendrait de la rayer, car nous avons canalisé toutes les forces de l’univers, et une catastrophe est impossible.

    Tout maintenant m’est parfaitement clair, l’étrange sentiment que j’éprouve est dû à ma ressemblance avec le carré4, dont j’ai parlé au début. Il n’y a pas d’X en moi, cela ne se peut pas, mais je crains qu’il ne subsiste en vous, lecteurs inconnus. J’espère que vous ne me jugerez pas trop sévèrement, vous comprendrez qu’il m’est plus difficile d’écrire qu’il ne l’a jamais été pour aucun auteur au cours de toute l’histoire de l’humanité. Les uns écrivaient pour leurs contemporains, les autres pour leurs descendants, mais personne n’a jamais écrit pour des êtres semblables à nos ancêtres éloignés et sauvages…

    1- Il s’agit d’une formule mathématique développée par Isaac Newton (1642-1727).
    2- Ce mot n’a été conservé dans notre langue que comme métaphore poétique : la formule chimique de ce composé nous est inconnue. (note de l’auteur)
    3- L’auteur parle ici ‘d’environ 300 ans’.
    4- Peut-être ici Zamiatine avait-il ici en mémoire le roman du pasteur anglican Edwin A. Abbott (1938-1926), ‘Flatland, Une Aventure à Plusieurs Dimensions’ paru en 1884, qui raconte, à la première personne, l’histoire d’un carré vivant dans un monde à deux dimensions...
  • Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 4b

    Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
    ­

    Nous autres - Мы

    Запись 4-я - Note 4

    β

    Да, эпилепсия – душевная болезнь – боль… Медленная, сладкая боль – укус – и чтобы ещё глубже, ещё больнее. И вот, медленно – солнце. Не наше, не это голубовато-хрустальное и равномерное сквозь стеклянные кирпичи – нет: дикое, несущееся, опаляющее солнце – долой всё с себя – всё в мелкие клочья.

    Сидевший рядом со мной покосился влево – на меня – и хихикнул. Почему-то очень отчётливо запомнилось: я увидел – на губах у него выскочил микроскопический слюнный пузырёк и лопнул. Этот пузырёк отрезвил меня. Я – снова я.

    Как и все – я слышал только нелепую, суетливую трескотню струн. Я смеялся. Стало легко и просто. Талантливый фонолектор слишком живо изобразил нам эту дикую эпоху – вот и всё.

    С каким наслаждением я слушал затем нашу теперешнюю музыку. (Она продемонстрирована была в конце – для контраста.) Хрустальные хроматические ступени сходящихся и расходящихся бесконечных рядов – и суммирующие аккорды формул Тэйлора, Маклорена; целотонные, квадратно-грузные ходы Пифагоровых штанов; грустные мелодии затухающе-колебательного движения; переменяющиеся фраунгоферовыми линиями пауз яркие такты – спектральный анализ планет… Какое величие! Какая незыблемая закономерность! И как жалка своевольная, ничем – кроме диких фантазий – не ограниченная музыка древних.

    Как обычно, стройными рядами, по четыре через широкие двери все выходили из аудиториума. Мимо мелькнула знакомая двоякоизогнутая фигура; я почтительно поклонился.

    Через час должна прийти милая О. Я чувствовал себя приятно и полезно взволнованным. Дома – скорей в контору, сунул дежурному свой розовый билет и получил удостоверение на право штор. Это право у нас – только для сексуальных дней. А так среди своих прозрачных, как бы сотканных из сверкающего воздуха, стен – мы живём всегда на виду, вечно омываемые светом. Нам нечего скрывать друг от друга. К тому же это облегчает тяжкий и высокий труд Хранителей. Иначе мало ли бы что могло быть. Возможно, что именно странные, непрозрачные обиталища древних породили эту их жалкую клеточную психологию. «Мой (sic!¹) дом – моя крепость» – ведь нужно же было додуматься!

    В 21 я опустил шторы – и в ту же минуту вошла немного запыхавшаяся О. Протянула мне свой розовый ротик – и розовый билетик. Я оторвал талон – и не мог оторваться от розового рта до самого последнего момента– 22.15.

    Потом показал ей свои «записи» и говорил – кажется, очень хорошо – о красоте квадрата, куба, прямой. Она так очаровательно-розово слушала – и вдруг из синих глаз слеза, другая, третья, – прямо на раскрытую страницу (стр. 7-я). Чернила расплылись. Ну вот, придётся переписывать.

    – Милый Дэ, если бы только вы – если бы…

    Ну что «если бы»? Что «если бы»? Опять её старая песня: ребёнок. Или, может быть, что-нибудь новое – относительно… относительно той? Хотя уж тут как будто… Нет, это было бы слишком нелепо.

    1- Так! (лат.).

    « … Oui, l’épilepsie est une maladie mentale, une souffrance. D’abord douce et lente, la morsure devient toujours plus profonde, et, lentement, comme inondée d’un soleil jaune. Ce n’est pas notre soleil bleu-cristal dont la lumière égale traverse les tuiles de verre, non, c’est un soleil sauvage, destructeur, brûlant et réduisant tout en miettes… »

    Le type assis à ma droite tourna la tête vers moi et se mit à ricaner. Je me souviens très bien avoir vu éclater sur ses lèvres une bulle de salive microscopique. Cette petite bulle me fit reprendre mes sens. J’étais de nouveau moi-même ; je n’entendais que le bruit vain des cordes, comme tout le monde, et éclatai de rire. Tout redevenait facile et simple. Cet habile phono-lecteur nous avait fait un tableau trop vivant de cette époque sauvage.

    Aussi avec quel plaisir écoutai-je notre musique moderne dont un morceau nous fut joué ensuite pour montrer le contraste. C’étaient des gammes cristallines, chromatiques, se fondant et se séparant en séries sans fin ; c’étaient les accords synthétiques des formules de Taylor¹, de Maclaurin², les marches carrées et bienfaisantes du théorème de Pythagore³, les mélodies tristes des mouvements oscillatoires, les accords coupés par les raies de Fraunhofer4, de l’analyse spectrale des planètes… Quelle régularité grandiose et inflexible ! Et combien pitoyable, en regard de cette musique, paraissait celle des anciens, libre, absolument illimitée, sauf en ce qui concernait sa fantaisie sauvage…

    On sortit de l’auditorium comme à l’ordinaire, par quatre. La silhouette de S passa près de moi et je m’inclinai respectueusement.

    La chère O devait arriver une heure après. Je sentis un doux émoi me pénétrer.

    Arrivé à la maison, je courus au guichet, tendis au gardien mon ticket rose et reçus en échange la permission de baisser les rideaux dans ma chambre. Nous n’avons ce droit qu’aux jours sexuels. D’habitude, dans nos murs transparents et comme tapissés d’air étincelant, nous vivons toujours ouvertement, baignés de lumière, car nous n’avons rien à cacher, et ce mode de vie allège la tâche pénible des Gardiens. Autrement, on ne sait pas ce qui pourrait arriver ? Il se peut que les demeures opaques des anciens aient engendré chez eux leur misérable psychologie cellulaire. « Ma (sic) maison est ma forteresse. » C’est ainsi qu’ils résonnaient. Ils auraient pourtant pu réfléchir davantage.

    A vingt-et-une heures, je baissai les rideaux et, au même instant, la souriante O entra, un peu essoufflée. Elle me tendit sa petite bouche rose et son billet de même couleur. Je déchirai le talon du billet et ne pus m’arracher de la bouche rose jusqu’au dernier moment : vingt-deux heures quinze.

    Je lui montrai ensuite mon journal et lui parlai, fort bien je crois, de la beauté du carré, du cube, de la droite. Elle écoutait d’un air rose, charmant, et une larme, puis une autre, puis une troisième, tombèrent sur la page ouverte (c’était la page 7). Les lettres se brouillèrent et je fus obligé de recopier le passage.

    — Cher D, si seulement vous, si vous… dit-elle.

    Et bien, quoi « si » ? quoi « si » ? C’est encore sa vieille chanson : elle veut un enfant, un enfant de moi. A moins que peut-être, quelque chose de nouveau, concernant... concernant l’autre… Quoique… Mais non, ce serait absurde.

    1- Il s’agit ici de Brook Taylor (1665-1731), mathématicien anglais connu pour son théorème (ou formule de Taylor) portant sur les fonctions dérivables.
    2- Colin Maclaurin (1698-1746) : mathématicien écossais remarqué pour ses travaux en géométrie et sur les séries infinies.
    3- Pythagore (en grec ancien : Πυθαγόρας) , philosophe présocratique qui serait né aux environs de 580 av. J.-C. Célèbre pour son théorème de géométrie.
    4- Joseph von Fraunhofer (1787-1826) : opticien bavarois qui inventa le spectroscope avec lequel il découvrit les raies d'absorption du spectre solaire.
  • Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 4a

    Petites nouvelles russes - I 330
    I-330, illustration d'Anatoly Podivilov (Анатолий Подивилов ), 2018

    Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
    ­

    Nous autres - Мы

    Запись 4-aя - Note 4

    α

    Конспект: ДИКАРЬ С БАРОМЕТРОМ. ЭПИЛЕПСИЯ. ЕСЛИ БЫ

    До сих пор мне в жизни было ясно (недаром же у меня, кажется, некоторое пристрастие к этому самому слову «ясно»). А сегодня… Не понимаю.

    Первое: я действительно получил наряд быть именно в аудиториуме 112, как она мне и говорила. Хотя вероятность была – 1500/10 000 000 = 3/20 000 (1500 – это число аудиториумов, 10 000 000 – нумеров). А второе… Впрочем, лучше по порядку.

    Аудиториум. Огромный, насквозь просолнеченный полушар из стеклянных массивов. Циркулярные ряды благородно шарообразных, гладко остриженных голов. С лёгким замиранием сердца я огляделся кругом. Думаю, я искал: не блеснёт ли где над голубыми волнами юниф розовый серп – милые губы О. Вот чьи-то необычайно белые и острые зубы, похожие… нет, не то. Нынче вечером, в 21, О придёт ко мне – желание увидеть её здесь было совершенно естественно.

    Вот – звонок. Мы встали, спели Гимн Единого Государства – и на эстраде сверкающий золотым громкоговорителем и остроумием фонолектор.

    – Уважаемые нумера! Недавно археологи откопали одну книгу 20-го века. В ней иронический автор рассказывает о дикаре и о барометре. Дикарь заметил: всякий раз, как барометр останавливался на «дожде», – действительно шёл дождь. И так как дикарю захотелось дождя, то он повыковырял ровно столько ртути, чтобы уровень стал на «дождь» (на экране – дикарь в перьях, выколупывающий ртуть: смех). Вы смеётесь: но не кажется ли вам, что смеха гораздо более достоин европеец той эпохи. Так же, как и дикарь, европеец хотел «дождя», – дождя с прописной буквы, дождя алгебраического. Но он стоял перед барометром мокрой курицей. У дикаря, по крайней мере, было больше смелости и энергии и – пусть дикой – логики: он сумел установить, что есть связь между следствием и причиной. Выковыряв ртуть, он сумел сделать первый шаг на том великом пути, по которому…

    Тут (повторяю: я пишу, ничего не утаивая) – тут я на некоторое время стал как бы непромокаемым для живительных потоков, лившихся из громкоговорителей. Мне вдруг показалось, что я пришёл сюда напрасно (почему «напрасно» и как я мог не прийти, раз был дан наряд?); мне показалось – всё пустое, одна скорлупа. И я с трудом включил внимание только тогда, когда фонолектор перешёл уже к основной теме: к нашей музыке, к математической композиции (математик – причина, музыка – следствие), к описанию недавно изобретённого музыкометра.

    – … Просто вращая вот эту ручку, любой из вас производит до трёх сонат в час. А с каким трудом давалось это вашим предкам. Они могли творить, только доведя себя до припадков «вдохновения» – неизвестная форма эпилепсии. И вот вам забавнейшая иллюстрация того, что у них получалось, – музыка Скрябина – 20-й век. Этот чёрный ящик (на эстраде раздвинули занавес и там их древнейший инструмент) – этот ящик они называли «рояльным» или «королевским», что лишний раз доказывает, насколько вся их музыка…

    И дальше – я опять не помню, очень возможно, потому что… Ну, да, скажу прямо: потому что к «рояльному» ящику подошла она – I-330. Вероятно, я был просто поражён этим её неожиданным появлением на эстраде.

    Она была в фантастическом костюме древней эпохи: плотно облегающее чёрное платье, остро подчёркнуто белое открытых плечей и груди, и эта тёплая, колыхающаяся от дыхания тень между… и ослепительные, почти злые зубы…

    Улыбка – укус, сюда – вниз. Села, заиграла. Дикое, судорожное, пёстрое, как вся тогдашняя их жизнь, – ни тени разумной механичности. И, конечно, они, кругом меня, правы: все смеются. Только немногие… но почему же и я – я?

    Séparateur 3

    Le sauvage et le baromètre. Épilepsie.

    Jusqu’à maintenant, tout m’avait paru clair (c’est pourquoi j’ai une certaine partialité pour ce mot : « clair »), mais aujourd’hui je ne comprends pas.

    Tout d’abord, j’ai réellement été convoqué à l’auditorium 112, comme elle me l’avait dit ; bien que la probabilité fût seulement de 500 sur 10 millions, ce qui fait 1 sur 20 000 (500 est le nombre des auditoria, 10 millions celui des numéros)¹. Ensuite… Mais procédons par ordre.

    L’auditorium est un immense demi-globe de verre traversé par le soleil. Il est occupé par des rangées circulaires de têtes roses et lisses, aux cheveux impeccablement courts, semblables à des sphères. Je regardais autour de moi avec des battements de cœur, me demandant si je n’allais pas apercevoir, sur les vagues bleues des uniformes, le croissant rose des chères lèvres de O. J’entrevis des dents extraordinairement blanches et pointues, comme celles… Mais non, ce n’était pas elle. Le soir, à vingt et une heures, O devait venir me voir, et mon désir de la retrouver était tout à fait naturel.

    A un signal, nous nous levâmes pour entonner l’Hymne de l’État unique ; sur l’estrade apparut notre spirituel phono-lecteur, tout brillant dans son haut-parleur d’or.

    — Numéros, nos archéologues ont mis au jour un livre du xxe siècle. Un auteur, ironiquement, y raconte l’histoire du sauvage et du baromètre. Un sauvage avait remarqué qu’il pleuvait chaque fois que le baromètre s’arrêtait sur « pluie ». (Un sauvage couvert de plumes apparaît sur l’écran.) Comme le sauvage désirait la pluie, voilà que, justement, il fait couler le mercure du baromètre, juste assez pour l’arrêter sur « pluie » (rires). Vous riez, mais ne croyez-vous pas que l’Européen de ce temps était beaucoup plus risible ? Tout comme le sauvage, il désirait la « pluie », une pluie algébrique, mais il restait devant le baromètre comme une poule mouillée. Le sauvage, au moins, était beaucoup plus hardi et possédait une certaine logique ; bien que barbare, il avait su voir la relation entre la cause et l’effet. En vidant le réservoir de mercure, il faisait un premier pas sur le grand chemin que, depuis…

    A ce moment (j’écris sans rien cacher, je le répète) je devins comme imperméable aux courants vivifiants qui se déversaient du haut-parleur. Il me sembla que j’étais venu inutilement (c’est tout-à-fait extraordinaire, comment aurais-je pu ne pas venir, puisque j’avais été convoqué ici ?), il me sembla que tout était vide, comme un coquillage. Je n’arrivai à concentrer mon attention qu’avec peine, au moment où le phono-lecteur passa au sujet principal : Notre musique, sa composition mathématique (la mathématique étant la cause et la musique l’effet). Il décrivit un appareil récemment inventé : le musicomètre.

    — En tournant cette manette, n’importe qui parmi vous peut produire jusqu’à trois sonates à l’heure. Comparez cette facilité à la peine que devaient se donner vos ancêtres pour le même résultat. Ils ne pouvaient composer qu’en se plongeant dans un état d’« inspiration », forme inconnue d’épilepsie. Voici un spécimen très amusant de ce qu’ils obtenaient : un morceau de Scriabine, du xxe siècle². Cette boîte noire (un rideau s’ouvrit sur l’estrade, découvrant un instrument ancien), cette boîte noire était appelée « piano »…

    Je ne me souviens plus du reste, probablement parce que… Je le dirai sans ambages, parce que I – I-330 - s’approcha du « piano », et je fus sans doute frappé par son apparition inopinée sur l’estrade.

    Elle portait le costume fantastique d’une époque passée : son corps était serré dans une robe noire qui faisait vivement ressortir la blancheur de ses épaules et de sa poitrine. Sa respiration soulevait comme une ombre, une ombre tiède entre les seins. Et ses dents éblouissantes, presque diaboliques…

    Elle laissa tomber sur nous un sourire qui était presque une morsure, s’assit et commença de jouer. Cette musique était sauvage, nerveuse, bigarrée, comme leur vie alors, sans l’ombre de mécanisme rationnel. Ceux qui m’entouraient riaient et avaient certainement raison. Quelques-uns seulement… mais pourquoi moi aussi je…

    1- Dans le texte russe original, les proportions sont celles-ci : 1 500 auditoria pour une population de 10 millions, soit une probabilité de 3 sur 20 000...
    2- Alexandre Scriabine (Александр Николаевич Скрябин) (1871-1915) : pianiste, poète et compositeur russe. Il fut l'un des représentants les plus importants de l'avant-garde musicale russe à l'aube du XXe siècle.
  • Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 3b

    Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
    ­

    Nous autres - Мы

    Запись 3-ья - Note 3

    β

    Много невероятного мне приходилось читать и слышать о тех временах, когда люди жили ещё в свободном, то есть неорганизованном, диком состоянии. Но самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя – пусть даже зачаточная государственная власть, могла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали и ложились спать когда им взбредёт в голову; некоторые историки говорят даже, будто в те времена на улицах всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили и ездили.

    Вот этого я никак не могу осмыслить. Ведь как бы ни был ограничен их разум, но всё-таки должны же они были понимать, что такая жизнь была самым настоящим поголовным убийством – только медленным, изо дня в день. Государство (гуманность) запрещало убить насмерть одного и не запрещало убивать миллионы наполовину. Убить одного, то есть уменьшить сумму человеческих жизней на 50 лет, – это преступно, а уменьшить сумму человеческих жизней на 50 миллионов лет – это не преступно. Ну, разве не смешно? У нас эту математически-моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них не могли – все их Канты вместе (потому, что ни один из Кантов не догадался построить систему научной этики, то есть основанной на вычитании, сложении, делении, умножении).

    А это – разве не абсурд, что государство (оно смело называть себя государством!) могло оставить без всякого контроля сексуальную жизнь. Кто, когда и сколько хотел… Совершенно ненаучно, как звери.

    И как звери, вслепую, рожали детей. Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство (у нас есть точные данные, что они знали всё это) и не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы: детоводства. Не додуматься до наших Материнской и Отцовской Норм.

    Так смешно, так неправдоподобно, что вот я написал и боюсь: а вдруг вы, неведомые читатели, сочтёте меня за злого шутника. Вдруг подумаете, что я просто хочу поиздеваться над вами и с серьёзным видом рассказываю совершеннейшую чушь.

    Но первое: я не способен на шутки – во всякую шутку неявной функцией входит ложь; и второе: Единая Государственная Наука утверждает, что жизнь древних была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибаться не может. Да и откуда тогда было бы взяться государственной логике, когда люди жили в состоянии свободы, то есть зверей, обезьян, стада. Чего можно требовать от них, если даже и в наше время – откуда-то со дна, из мохнатых глубин – ещё изредка слышно дикое, обезьянье эхо.

    К счастью – только изредка. К счастью – это только мелкие аварии деталей: их легко ремонтировать, не останавливая вечного, великого хода всей Машины. И для того чтобы выкинуть вон погнувшийся болт – у нас есть искусная, тяжкая рука Благодетеля, у нас есть опытный глаз Хранителей…

    Да, кстати, теперь вспомнил: это вчерашний, дважды изогнутый, как S, – кажется, мне случалось видать его выходящим из Бюро Хранителей. Теперь понимаю, отчего у меня было это инстинктивное чувство почтения к нему и какая-то неловкость, когда эта странная I при нём… Должен сознаться, что эта I…

    Звонят спать: 22.30. До завтра.

    1- Вероятно, от древнего «Uniforme».
    Séparateur 3

    J’ai eu l’occasion de lire et d’entendre beaucoup d’histoires incroyables sur les temps où les hommes vivaient encore en liberté, c’est-à-dire dans un état inorganisé et sauvage. Ce qui m’a toujours paru le plus invraisemblable est ceci : comment le gouvernement d’alors, tout primitif qu’il ait été, a-t-il pu permettre aux gens de vivre sans une règle analogue à nos Tables, sans promenade obligatoire, sans avoir fixé d’heures exactes pour les repas ou bien le repos ! On se levait et on se couchait quand l’envie vous en prenait et quelques historiens prétendent même que les rues étaient éclairées toute le nuit et que toute la nuit on y circulait.

    C’est une chose que je ne puis comprendre. Quelque trouble qu’ait été leur raison, les gens ne devaient pourtant pas être sans s’apercevoir qu’une vie semblable était un véritable assassinat de masse de toute la population, un assassinat lent qui se prolongeait de jour en jour. L’État (par je ne sais quel un sentiment d’humanité) avait interdit le meurtre d’un seul individu, mais n’avait pas interdit le meurtre progressif de millions d’individus. Il était criminel de tuer une personne, c’est-à-dire de diminuer de cinquante ans la somme des vies humaines, mais il n’était pas criminel de diminuer la somme des vies humaines de cinquante millions d’années. Cela prête au rire. N’importe lequel de nos numéros de dix ans est capable en trente secondes de résoudre ce problème de morale mathématique, alors que tous leurs Kant¹ réunis ne le pouvaient pas : aucun d’eux n’avait jamais pensé à établir un système d’éthique scientifique, basé sur les simples opérations d’arithmétique.
    N’est-il pas absurde que le gouvernement d’alors, puisqu’il avait le toupet de s’appeler ainsi, ait pu laisser la vie sexuelle sans contrôle ? N’importe qui, quand ça lui prenait… C’était une vie absolument a-scientifique et bestiale. Les gens produisaient des enfants à l’aveuglette, comme des animaux. N’est-il pas extraordinaire que, pratiquant le jardinage, l’élevage des volailles, la pisciculture (nous savons de source sûre qu’ils connaissaient ces sciences), ils n’aient pas su s’élever logiquement jusqu’à la dernière marche : la puériculture. Absolument incapables de raisonner philosophiquement et mathématiquement, ils n’ont jamais pensé à ce que nous appelons les Normes Maternelle et Paternelle.

    Ce que je viens d’écrire est tellement invraisemblable et tellement ridicule, que je crains, lecteurs inconnus, que vous ne me preniez pour un mauvais plaisant. Vous allez croire que je veux simplement me payer votre tête en vous racontant des balivernes sur un ton sérieux. Pourtant je ne sais pas plaisanter, car dans toute blague le mensonge joue un rôle caché et, d’autre part, aussi, la Science de l’État Unique ne peut se tromper. Comment pouvait-on parler de logique gouvernementale lorsque les gens vivaient dans l’état de liberté où sont plongés les animaux, les singes, le bétail ? Que pouvait-on obtenir d’eux si même, encore de nos jours, un écho simiesque tout sauvage et velu se fait entendre de temps en temps ?

    Mais, fort heureusement, aujourd’hui cela n’arrive que rarement. Ce ne sont que de légères défaillances, juste une petite question de mise au point ; il est facile d’y remédier sans arrêter la marche éternelle et grandiose de toute la Machine. Pour remplacer un boulon tordu, nous avons la main habile et puissante du Bienfaiteur, nous avons l’œil exercé des Gardiens…

    A propos, je me souviens d’avoir vu le type courbé en S, rencontré hier, sortir plusieurs fois du Bureau des Gardiens. Cela m’explique le respect instinctif que j’ai eu pour lui et ma gêne en sa présence…

    On sonne pour le coucher, il est vingt-deux heures trente. A demain.

    1- Emmanuel Kant  (1724-1804), Prussien, il fut un des plus grands philosophe de son siècle, auteur, entre autres, de la ‘Critique de la Raison pure’ (1781).
  • Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 3a

    Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
    ­

    Nous autres - Мы

    Запись 3-ья - Note 3

    α

    Petites nouvelles russes : Nous autres 03a
    Nous autres (Мы), illustration d'Oleg Boukolov (Олег Вуколов), 1989

    Конспект: ПИДЖАК. СТЕНА. СКРИЖАЛЬ

    Просмотрел всё написанное вчера – и вижу: я писал недостаточно ясно. То есть всё это совершенно ясно для любого из нас. Но как знать: быть может, вы, неведомые, кому Интеграл принесёт мои записки, может быть, вы великую книгу цивилизации дочитали лишь до той страницы, что и наши предки лет 900 назад. Быть может, вы не знаете даже таких азов, как Часовая Скрижаль, Личные Часы, Материнская Норма, Зелёная Стена, Благодетель. Мне смешно – и в то же время очень трудно говорить обо всём этом. Это всё равно, как если бы писателю какого-нибудь, скажем 20-го, века в своём романе пришлось объяснять, что такое «пиджак», «квартира», «жена». А впрочем, если его роман переведён для дикарей – разве мыслимо обойтись без примечаний насчёт «пиджака»?

    Я уверен, дикарь глядел на «пиджак» и думал: «Ну, к чему это? Только обуза». Мне кажется, точь-в-точь так же будете глядеть и вы, когда я скажу вам, что никто из нас со времён Двухсотлетней Войны не был за Зелёной Стеною.

    Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы её знаем, это история перехода от кочевых форм к всё более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) – есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных Америк. Но зачем, кому это теперь нужно?

    Я допускаю: привычка к этой оседлости получилась не без труда и не сразу. Когда во время Двухсотлетней Войны все дороги разрушились и заросли травой – первое время, должно быть, казалось очень неудобно жить в городах, отрезанных один от другого зелёными дебрями. Но что же из этого? После того как у человека отвалился хвост, он, вероятно, тоже не сразу научился сгонять мух без помощи хвоста. Он первое время, несомненно, тосковал без хвоста. Но теперь – можете вы себе вообразить, что у вас – хвост? Или: можете вы себя вообразить на улице – голым, без «пиджака» (возможно, что вы ещё разгуливаете в «пиджаках»). Вот так же и тут: я не могу себе представить город, не одетый Зелёной Стеною, не могу представить жизнь, не облечённую в цифровые ризы Скрижали.

    Скрижаль… Вот сейчас со стены у меня в комнате сурово и нежно в глаза мне глядят её пурпурные на золотом поле цифры. Невольно вспоминается то, что у древних называлось «иконой», и мне хочется слагать стихи или молитвы (что одно и то же). Ах, зачем я не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о Скрижаль, о сердце и пульс Единого Государства.

    Все мы (а может быть, и вы) ещё детьми, в школе, читали этот величайший из дошедших до нас памятников древней литературы – «Расписание железных дорог». Но поставьте даже его рядом со Скрижалью – и вы увидите рядом графит и алмаз: в обоих одно и то же – С, углерод, – но как вечен, прозрачен, как сияет алмаз. У кого не захватывает духа, когда вы с грохотом мчитесь по страницам «Расписания». Но Часовая Скрижаль каждого из нас наяву превращает в стального шестиколёсного героя великой поэмы. Каждое утро, с шестиколёсной точностью, в один и тот же час и в одну и ту же минуту, – мы, миллионы, встаём, как один. В один и тот же час, единомиллионно, начинаем работу – единомиллионно кончаем. И, сливаясь в единое, миллионорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, – мы подносим ложки ко рту, – и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и идём в аудиториум, в зал Тэйлоровских экзерсисов, отходим ко сну…

    Буду вполне откровенен: абсолютно точного решения задачи счастья нет ещё и у нас: два раза в день – от 16 до 17 и от 21 до 22 единый мощный организм рассыпается на отдельные клетки: это установленные Скрижалью – Личные Часы. В эти часы вы увидите: в комнате у одних – целомудренно спущены шторы, другие мерно, по медным ступеням Марша – проходят проспектом, третьи – как я сейчас – за письменным столом. Но я твёрдо верю – пусть назовут меня идеалистом и фантазёром – я верю: раньше или позже – но когда-нибудь и для этих часов мы найдём место в общей формуле, когда-нибудь все 86 400 секунд войдут в Часовую Скрижаль.

    Séparateur 3

    La jaquette. – Le Mur. – Les Tables.

    En parcourant ce que j’ai écrit hier, je m’aperçois que mes descriptions ne sont pas suffisamment claires. Elles le sont certainement assez pour le premier venu d’entre nous, mais il se peut qu’elles ne le soient pas pour vous, inconnus, auxquels l’Intégral apportera mes notes et qui n’avez lu le livre de la civilisation que jusqu’à la page où s’étaient arrêtés nos ancêtres il y a deux mille ans¹. Il se peut même que vous ne connaissiez pas certains éléments comme les Tables des Heures, les Heures Personnelles, La Norme Maternelle, le Mur Vert, le Bienfaiteur ? Il me paraît à la fois drôle et très difficile de parler de tout cela. C’est comme si un écrivain d’un siècle passé, du XXe si vous voulez, avait été obligé d’expliquer dans ses romans, ce qu’est une « jaquette », un « appartement », une « épouse ». Si son roman avait été traduit pour les sauvages, aurait-on pu éviter des notes explicatives au sujet du mot « jaquette ».

    Je suis sûr que le sauvage, après avoir considéré la « jaquette » aura dû se dire : « A quoi bon cela ? Ce n’est qu’une gêne. » Je suis sûr que vous aurez la même pensée quand je vous aurai dit que, depuis la Guerre de Deux Cents Ans, aucun d’entre nous n’a franchi le Mur Vert.

    Cependant, chez lecteurs, réfléchissez un peu, cela aide beaucoup. C’est bien simple, toute l’histoire de l’humanité, autant que nous le savons, n’est que l’histoire du passage de la vie nomade à une vie de plus en plus sédentaire. Ne s’en suit-il pas que la vie la plus sédentaire (la nôtre) est en même temps la plus parfaite ? Les hommes n’ont voyagé d’un bout du monde à l’autre qu’aux époques préhistoriques, aux temps des nations, des guerres, du commerce, de la découverte des deux Amériques. Qui, à l’heure actuelle, a besoin de tout cela ?

    Je veux bien que l’habitude de cette vie sédentaire n’ait pas été acquise sans peine, ni d’un seul coup. Lorsque, au temps de la Guerre de Deux Cents Ans, toutes les routes ont été détruites et se sont recouvertes d’herbe, vivre dans des villes séparées les unes des autres par des immensités vertes et sauvages a paru au début très incommode. Mais après ? Après que l’homme eut perdu sa queue, il n’a pas dû apprendre en un jour à chasser les mouches sans l’aide de celle-ci, et cependant, maintenant, pouvez-vous vous voir avec une queue ? Ou bien, si vous voulez, pouvez-vous vous représenter nu, sans « jaquette » ou sans « manteau », dans la rue ? (Il se peut que vous vous engonciez encore dans ces vêtements.) C’est exactement la même chose pour moi, je ne peux me présenter la Ville non entourée du Mur Vert, je ne peux m’imaginer une vie que ne recouvrent pas les vêtements chiffrés des Tables.

    Les Tables… Collés sur le mur de ma chambre, leurs chiffres pourpres sur fond or me regardent d’un air à la fois sévère et tendre. Ils me rappellent malgré moi ce qu’autrefois on appelait l’« icône » et me donnent envie de composer des vers, ou des prières, ce qui revient au même. Ah ! que ne suis-je poète pour vous chanter comme vous le méritez, ô Tables, cœur et pouls de l’État Unique !

    Nous tous, et peut-être vous aussi, avons lu, étant enfants, à l’école, le plus grand de tous les monuments littéraires anciens parvenus jusqu’à nous : l’« Indicateur des Chemins de Fer ». Mettez-le à côté des Tables et vous aurez le graphite et le diamant. Tous deux sont constitués de la même matière, de carbone, mais comme le diamant est transparent et éternel ! comme il brille ! Quel est celui qui ne perd la respiration en parcourant les pages de l’« Indicateur » ? Eh bien, les Tables des Heures, elles, ont fait de chacun de nous un héros épique fait d’acier. Tous les matins, avec une exactitude de machines, à la même heure et à la même minute, nous, des millions, nous nous levons comme un seul numéro. A la même heure et à la même minute, nous, des millions à la fois, nous commençons notre travail et le finissons ensemble. Tous, fondus en un corps aux millions de mains, nous portons la cuiller à la bouche à la seconde fixées par les Tables ; tous, au même instant, nous allons nous promener, nous nous rendons à l’auditorium, à la salle des exercices de Taylor2, nous nous abandonnons au sommeil…

    Je serai franc : nous n’avons pas encore résolu le problème du bonheur d’une façon tout à fait précise. Deux fois par jour, aux heures fixées par le Tables, de seize à dix-sept heures et de vingt et une à vingt-deux heures trente, notre puissant et unique organisme se divise en cellules séparées. Ce sont les Heures Personnelles. A ces heures, certains ont baissé pudiquement les rideaux de leur chambre, d’autres parcourent posément le boulevard en marchant au rythme des cuivres, d’autres encore sont assis à leur table, comme moi actuellement.

    On me traitera peut-être d’idéaliste et de fantaisiste ; mais j’ai la conviction profonde que, tôt ou tard, nous trouverons une place aussi pour ces heures dans le tableau général, et qu’un jour, les 86 400 secondes de la journée entreront dans les Tables des Heures.

    1- Dans le texte original l’auteur parle de 900 ans.
    2- Frederick Winslow Taylor (1856-1915), un ouvrier américain devenu ingénieur, fut le promoteur le plus connu de l'organisation scientifique du travail, reposant sur une division extrême du travail, la parcellisation des tâches, conduisant les ouvriers et les employés à n’être plus au sein des entreprises que de simples exécutants.
  • Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 2c

    Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
    ­

    Nous autres - Мы

    Запись 2-ая - Note 2

    γ

    Направо от меня – она, тонкая, резкая, упрямо-гибкая, как хлыст, I-330 (вижу теперь её нумер); налево – О, совсем другая, вся из окружностей, с детской складочкой на руке; и с краю нашей четвёрки – неизвестный мне мужской нумер – какой-то дважды изогнутый, вроде буквы S. Мы все были разные…

    Эта, справа, I-330, перехватила, по-видимому, мой растерянный взгляд – и со вздохом:

    – Да… Увы!

    В сущности, это «увы» было совершенно уместно. Но опять что-то такое на лице у ней или в голосе…

    Я – с необычайной для меня резкостью – сказал:

    – Ничего не «увы». Наука растёт, и ясно – если не сейчас, так через пятьдесят, сто лет…

    – Даже носы у всех…

    – Да, носы, – я уже почти кричал. – Раз есть – всё равно какое основание для зависти… Раз у меня нос пуговицей, а у другого…

    – Ну, нос-то у вас, пожалуй, даже и «классический», как в старину говорили. А вот руки… Нет, покажите-ка, покажите-ка руки!

    Терпеть не могу, когда смотрят на мои руки: все в волосах, лохматые – какой-то нелепый атавизм. Я протянул руку и – по возможности посторонним голосом – сказал:

    – Обезьяньи.

    Она взглянула на руки, потом на лицо:

    – Да это прелюбопытный аккорд. – Она прикидывала меня глазами, как на весах, мелькнули опять рожки в углах бровей.

    – Он записан на меня, – радостно-розово открыла рот О-90.

    Уж лучше бы молчала – это было совершенно ни к чему. Вообще, эта милая О… как бы сказать… у ней неправильно рассчитана скорость языка, секундная скорость языка должна быть всегда немного меньше секундной скорости мысли, а уже никак не наоборот.

    В конце проспекта, на аккумуляторной башне, колокол гулко бил 17. Личный час кончился. I-330 уходила вместе с тем, S-образным мужским нумером. У него такое – внушающее почтение и, теперь вижу, как будто даже знакомое лицо. Где-нибудь встречал его – сейчас не вспомню.

    На прощание I – всё так же иксово – усмехнулась мне:

    – Загляните послезавтра в аудиториум¹ 112.

    Я пожал плечами:

    – Если у меня будет наряд – именно на тот аудиториум, какой вы назвали…

    Она с какой-то непонятной уверенностью:

    – Будет.

    На меня эта женщина действовала так же неприятно, как случайно затесавшийся в уравнение неразложимый иррациональный член. И я был рад остаться хоть ненадолго вдвоём с милой О.

    Об руку с ней мы прошли четыре линии проспектов. На углу ей было направо, мне – налево.

    – Я бы так хотела сегодня прийти к вам, опустить шторы. Именно сегодня, сейчас… – робко подняла на меня О круглые, сине-хрустальные глаза.

    Смешная. Ну что я мог ей сказать? Она была у меня только вчера и не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день – послезавтра. Это просто всё то же самое её «опережение мысли» – как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.

    При расставании я два… нет, буду точен: три раза поцеловал чудесные, синие, не испорченные ни одним облачком, глаза.

    Aудиториум: Зал заседаний..
    Séparateur 3

    Je jetai un coup d’œil à droite, à gauche…

    A ma droite, j’avais l’inconnue, fine, tranchante, souple comme une cravache (j’aperçus son numéro : I-330) ; à ma gauche, O, tout à fait différente, tout en rondeurs, avec le pli charnu qu’ont les enfants au poignet. A l’autre extrémité de notre groupe se trouvait un numéro mâle, ressemblant à la lettre S et comme replié sur lui-même.

    Et moi, qui nous regardais en silence, de constater combien nous étions tous différents… L’autre, celle à ma droite, I-330, vit mon regard troublé et dit avec un soupir : — Oui… hélas !

    « Hélas », c’était tout à fait juste, mais il y avait sur son visage ou dans sa tête quelque chose qui me dérangeait… Aussi je lui répondis d’un ton raide qui ne m’était pas habituel : — Il n’y a pas d’« hélas ». La science se développe et il est tout à fait évident que, sinon de suite, tout au moins dans cent cinquante ans…
    — Même les nez ?…
    — Oui, même les nez, m’écriai-je. Et puisqu’il y a encore des raisons d’envier… J’ai un nez camus qui ressemble à un bouton, un autre a un nez qui ressemble…
    — Oui, bien sûr, m’interrompit-elle, j’admets que votre nez est même un peu classique, comme on disait autrefois. Mais vos mains… Non, montrez un peu, montrez vos mains ?

    Je ne peux pas supporter que l’on regarde mes mains, elles sont toutes couvertes de poils, toutes velues, par un atavisme absurde. J’étendis la main et dis, d’un ton aussi dégagé que possible : — Ce sont des mains de singe.

    Elle jeta un coup d’œil sur ma main puis sur mon visage : — Non ; cela forme un accord tout à fait curieux.

    Elle me pesait des yeux comme avec une balance. Les jambages de l’X se dessinèrent encore dans l’angle de ses sourcils.

    Un silence...

    Et puis brusquement : — Il s’est inscrit pour moi ! s’écria gaiement la bouche rose de O-90. Nous sommes ensemble...

    Je fis une grimace. Ceci, en réalité, était tout à fait déplacé. Cette chère O… Comment dire… Généralement, la vitesse de sa langue est mal réglée ; cette vitesse devrait être toujours en retard d’un peu moins d’une seconde sur la vitesse de la pensée et, en aucun cas, la devancer.

    A cet instant, à l’extrémité du boulevard, la cloche de la Tour Accumulatrice sonna sourdement dix-sept heures. L’Heure Personnelle était terminée. I-330 s’éloigna avec le numéro mâle en forme d’S. Il a un visage respectable et, je m’en rends compte maintenant, il ne m’est pas inconnu. Sûrement, je l’ai rencontré quelque part, je ne me rappelle pas où.

    Prenant congé, I me sourit d’une façon énigmatique : — Passez après-demain à l’auditorium 112 !

    Je haussai les épaules : — Si je suis convoqué…
    — Vous le serez, continua-t-elle avec une assurance incompréhensible.

    Cette femme agissait sur moi aussi désagréablement qu’une quantité irrationnelle et irréductible dans une équation. Je fus content de rester un moment seul avec la chère O.

    Nous traversâmes bras dessus bras dessous quatre rangées de boulevards.

    A un tournant, elle devait prendre la droite, moi, la gauche.

    — J’aurais tellement voulu passer vous voir maintenant et baisser les rideaux. Justement aujourd’hui, tout de suite… Elle parlait timidement, en levant sur moi ses yeux ronds d’un bleu de cristal.

    Elle est drôle. Que pouvais-je bien lui dire ? Elle est venue me voir hier et sait aussi bien que moi que notre prochain jour sexuel ne tombera qu’après-demain. Voilà encore un cas où sa langue devance sa pensée, de même qu’il arrive à l’étincelle d’éclater trop tôt dans un moteur (au grand dommage parfois de son fonctionnement).

    En la quittant, deux fois, non, je serai exact, trois fois, j’ai embrassé ses yeux bleus merveilleux, purs du moindre nuage.

  • Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 2b

    Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
    ­

    Nous autres - Мы

    Запись 2-ая - Note 2

    β

    Внизу. Проспект полон: в такую погоду послеобеденный личный час мы обычно тратим на дополнительную прогулку. Как всегда, музыкальный завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера – сотни, тысячи нумеров, в голубоватых юнифах¹, с золотыми бляхами на груди – государственный нумер каждого и каждой. И я – мы, четверо, – одна из бесчисленных волн в этом могучем потоке. Слева от меня О-90 (если бы это писал один из моих волосатых предков лет тысячу назад, – он, вероятно, назвал бы её этим смешным словом «моя»); справа – два каких-то незнакомых нумера, женский и мужской.

    Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях, не омрачённые безумием мыслей лица… Лучи – понимаете: все из какой-то единой, лучистой, улыбающейся материи. А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени и с каждой ступенью – вы поднимаетесь всё выше, в головокружительную синеву…

    И вот, так же, как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни – увидел всё: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто не целые поколения, а я – именно я – победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал всё это, и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…

    А затем мгновение – прыжок через века с + на – . Мне вспомнилась (очевидно, ассоциация по контрасту) – мне вдруг вспомнилась картина в музее: их, тогдашний, двадцатых веков проспект, оглушительно пёстрая, путаная толчея людей, колёс, животных, афиш, деревьев, красок, птиц… И ведь, говорят, это на самом деле было – это могло быть. Мне показалось это так неправдоподобно, так нелепо, что я не выдержал и расхохотался вдруг.

    И тотчас же эхо – смех – справа. Обернулся: в глаза мне – белые – необычайно белые и острые зубы, незнакомое женское лицо.

    – Простите, – сказала она, – но вы так вдохновенно всё озирали – как некий мифический бог в седьмой день творения. Мне кажется, вы уверены, что и меня сотворили вы, а не кто иной. Мне очень лестно…

    всё это – без улыбки, я бы даже сказал – с некоторой почтительностью (может быть, ей известно, что я – строитель Интеграла ). Но не знаю – в глазах или бровях – какой-то странный раздражающий икс, и я никак не могу его поймать, дать ему цифровое выражение.

    Я почему-то смутился и, слегка путаясь, стал логически мотивировать свой смех. Совершенно ясно, что этот контраст, эта непроходимая пропасть между сегодняшним и тогдашним…

    – Но почему же – непроходимая? (Какие белые зубы!) Через пропасть – можно перекинуть мостик…

    Вы только представьте себе: барабан, батальоны, шеренги – ведь это тоже было – и, следовательно…

    – Ну, да: ясно! – крикнул (это было поразительное пересечение мыслей: она – почти моими же словами – то, что я записывал перед прогулкой). – Понимаете: даже мысли. Это потому, что никто не «один», но «один из». Мы так одинаковы…

    Она:

    – Вы уверены?

    Я увидел острым углом вздёрнутые к вискам брови – как острые рожки икса, опять почему-то сбился, взглянул направо, налево – и…

    1- Вероятно, от древнего «Uniforme».
    Séparateur 3

    En bas, le boulevard était plein : par ce temps, l’Heure Personnelle qui suit le déjeuner devient généralement l’heure de la promenade complémentaire. Comme d’habitude, l’Usine Musicale jouait par tous ses haut-parleurs l’Hymne de l’État Unique. Les numéros, des centaines, des milliers de numéros, en unifs¹ bleuâtres, tous ayant sur la poitrine une plaque d’or avec le numéro national de chacun et de chacune, marchaient en rangs mesurés, par quatre, en marquant triomphalement le pas. Et moi, ou plutôt nous, nous formions une des innombrables vagues de ce courant puissant. J’avais à ma gauche, O-90 (si un de mes ancêtres velus d’il y a mille ans écrivait cela, il l’appellerait probablement de ce mot ridicule : « mienne »), à ma droite, deux numéros inconnus, féminin et masculin.

    Le ciel béatement bleu, les minuscules soleils dans chacune de nos plaques, les visages non obscurcis par la démence des pensées, tout semblait fait d’une seule matière lumineuse et souriante. Le rythme cuivré résonnait : « tra-ta-tam ». Ces « tra-ta-tam », ce sont des marches de bronze resplendissant au soleil, et, à chaque marche, on s’élève toujours plus haut, dans le bleu vertigineux…

    Ainsi que ce matin sur le dock, brusquement, comme pour la première fois de ma vie, je revis et compris tout : les rues impeccablement droites, le verre des chaussées tout arrosé de rayons, les divins parallélépipèdes des habitations transparentes, l’harmonie carrée des rangs de numéros gris-bleu. J’eus alors l’impression que ce n’était pas des générations entières, mais moi, bel et bien moi, qui avais vaincu le vieux Dieu et la vieille vie, et que c’était moi qui avais construit tout cela ; je me sentais comme une tour, et craignais de faire un geste, de peur que les murs, les coupoles, les machines ne s’écroulassent en miettes…

    Puis, je fis un bond en arrière par-dessus les siècles…. Je me souvins d’un tableau dans un musée (c’était incontestablement une association d’idées par contraste, du signe plus vers le signe moins.) Il représentait un boulevard au XXe siècle, bigarré à vous faire tourner la tête, rempli d’une foule de gens, de roues, d’animaux, d’affiches, d’arbres, de couleurs, d’oiseaux… Et l’on dit que cela a vraiment existé ! Cela me parut si invraisemblable, si absurde, que je ne pus me retenir et éclatai de rire.

    Immédiatement, à droite, j’entendis qu’on riait. Je tournai la tête de ce côté et des dents pointues, extraordinairement blanches, me frappèrent les yeux. C’était le visage d’une inconnue.

    — Excusez-moi, dit-elle, mais vous regardez tout ce qui vous entoure d’un air tellement inspiré, comme le dieu du mythe au septième jour de la Création, qu’on croirait que c’est vous qui m’avez créée aussi, et non un autre. J’en suis très flattée…

    Tout ceci fut dit sans un sourire, et, je dirais même, avec un certain respect (il est possible qu’elle sache que c’est moi le constructeur de l’Intégral). Mais elle avait dans les yeux et les sourcils je ne sais quel X étrange et irritant que je ne pouvais saisir et mettre en équation.

    Je ne sais pourquoi je fus assez troublé et, en m’embrouillant un peu, je commençai à expliquer mon rire : — Il est tout à fait évident que ce contraste, cet abîme infranchissable entre ceux d’aujourd’hui et ceux d’alors…
    — Non, pourquoi infranchissable ? (Comme elle a les dents blanches !) On peut jeter un pont sur un abîme. Pensez un peu : les tambours, les bataillons, les rangs serrés existaient dès cette époque, et par conséquent…
    — Bien sûr, c’est clair, m’écriai-je.

    (C’était une transmission d’idées tout à fait frappante : elle exprimait, presque avec mes propres paroles, ce que j’avais commencé d’écrire avant la promenade.)

    ...Vous voyez, même les idées se ressemblent. Et ceci, c’est parce que personne n’est « un », mais « un parmi nous » ; tous nous sommes tellement semblables…

    Elle reprit : — Vous en êtes sûr ?

    J’aperçus ses sourcils relevés vers les tempes, qui formaient un angle aigu, comme les jambages de l’X. Je me troublai encore...

    1- Ce mot vient probablement du vieux mot : « uniforme ». (note de l’auteur)
  • Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 2a

    Petites nouvelles russes : Pavel Flilonov, 1935
    Pavel Filonov (П. Н. Филонов), Première symphonie, 1935

    Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
    ­

    Nous autres - Мы

    Запись 2-ая - Note 2

    α

    Конспект: БАЛЕТ. КВАДРАТНАЯ ГАРМОНИЯ. ИКС

    Весна. Из-за Зелёной Стены, с диких невидимых равнин, ветер несёт жёлтую медовую пыль каких-то цветов. От этой сладкой пыли сохнут губы – ежеминутно проводишь по ним языком – и, должно быть, сладкие губы у всех встречных женщин (и мужчин тоже, конечно). Это несколько мешает логически мыслить.

    Но зато небо! Синее, не испорченное ни единым облаком (до чего были дики вкусы у древних, если их поэтов могли вдохновлять эти нелепые, безалаберные, глупо толкущиеся кучи пара). Я люблю – уверен, не ошибусь, если скажу: мы любим – только такое вот, стерильное, безукоризненное небо. В такие дни – весь мир отлит из того же самого незыблемого, вечного стекла, как и Зелёная Стена, как и все наши постройки. В такие дни видишь самую синюю глубь вещей, какие-то неведомые дотоле, изумительные их уравнения – видишь в чём-нибудь таком самом привычном, ежедневном.

    Ну, вот хоть бы это. Нынче утром был я на эллинге, где строится Интеграл , – и вдруг увидел станки: с закрытыми глазами, самозабвенно, кружились шары регуляторов; мотыли, сверкая, сгибались вправо и влево; гордо покачивал плечами балансир; в такт неслышной музыке приседало долото долбёжного станка. Я вдруг увидел всю красоту этого грандиозного машинного балета, залитого лёгким голубым солнцем.

    И дальше – сам с собою: почему – красиво? Почему танец – красив? Ответ: потому что это не свободное движение, потому что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной, эстетической подчинённости, идеальной несвободе. И если верно, что наши предки отдавались танцу в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку, и мы в теперешней нашей жизни – только сознательно…

    Кончить придётся после: щёлкнул нумератор. Я подымаю глаза: О-90, конечно. И через полминуты она сама будет здесь: за мной на прогулку.

    Милая О! – мне всегда это казалось – что она похожа на своё имя: сантиметров на 10 ниже Материнской Нормы – и оттого вся кругло обточенная, и розовое О – рот – раскрыт навстречу каждому моему слову. И ещё : круглая, пухлая складочка на запястье руки – такие бывают у детей.

    Когда она вошла, ещё вовсю во мне гудел логический маховик, и я по инерции заговорил о только что установленной мною формуле, куда входили и мы все, и машины, и танец.

    – Чудесно. Не правда ли? – спросил я.

    – Да, чудесно. Весна, – розово улыбнулась мне О-90.

    Ну вот, не угодно ли: весна… Она – о весне. Женщины… Я замолчал.

    Séparateur 3

    Le ballet. – L’harmonie carrée. – L’X.

    Nous sommes au printemps. De derrière le Mur Vert, des plaines sauvages et inconnues, le vent nous apporte le pollen jaune et mielleux des fleurs. Ce pollen sucré vous sèche les lèvres, sur lesquelles il faut passer la langue à chaque instant. Toutes les femmes que l’on rencontre doivent avoir les lèvres sucrées (et les hommes aussi naturellement). Cela trouble un peu la pensée logique.

    Mais, par contre, quel joli ciel ! Il est bleu, pur du moindre nuage (à quel point les anciens devaient avoir le goût barbare, pour que leurs poètes fussent inspirés par ces volumes vaporeux, informes et niais, se pressant stupidement les uns les autres !). J’aime, et je suis sûr de ne pas me tromper si je dis que nous aimons seulement ce ciel irréprochable et stérile. En des jours comme celui-ci, le monde entier paraît être coulé dans le même verre éternel et impassible que celui du Mur Vert et de tous nos édifices. En des jours comme celui-ci, on aperçoit la profondeur bleue des choses et l’on voit leurs équations stupéfiantes, qui jusque-là vous avaient échappé, même pour les objets les plus familiers et les plus quotidiens.

    En voici un exemple. Je me trouvais ce matin dans le dock où l’on construit l’Intégral et examinais les machines. Aveugles, inconscientes, les boules des régulateurs tournaient, les pistons étincelant oscillaient à droite et à gauche, le balancier jouait fièrement des épaules et le ciseau du tour grinçait au rythme d’une tarentelle merveilleuse. Je compris alors toute la musique, toute la beauté de ce ballet grandiose, inondé d’un léger soleil bleu.

    « Pourquoi est-ce beau ? me demandai-je. Pourquoi la danse est-elle belle ? » Parce que c’est un mouvement contraint, parce que le sens profond de la danse réside justement dans l’obéissance absolue et extatique, dans le manque idéal de liberté. S’il est vrai que nos ancêtres se soient adonnés à la danse dans les moments les plus inspirés de leurs vies (au cours des mystères religieux, des revues militaires), c’est seulement parce que l’instinct de la contrainte a toujours existé dans l’homme. Nous autres, dans notre vie actuelle, nous ne faisons qu’entrevoir tout cela consciemment…

    Je finirai plus tard : le tableau vient de faire entendre son déclic. Je lève les yeux : c’est O-90, naturellement. Elle sera ici dans une demi-minute : elle vient me chercher pour une promenade.

    Chère O ! il m’a toujours paru qu’elle ressemblait à son nom. Il lui manque environ dix centimètres pour avoir la Norme Maternelle, c’est pourquoi elle a l’air toute ronde. Sa bouche rose, qui ressemble à un O, s’entrouvre à la rencontre de chacune de mes paroles. Elle a un repli rond aux poignets comme en ont les enfants.

    Quand elle entra, le volant de la logique ronflait encore en moi et sa force vive me fit parler de la formule que je venais d’établir, dans laquelle nous entrions tous, nous, les machines et la danse.

    — C’est merveilleux, n’est-ce pas ? demandai-je.
    — Oui c’est merveilleux, c’est le printemps, répondit O-90 en me faisant un sourire rose.
    — Et voilà c’est le printemps… « Elle parle du printemps ! Les femmes !… » Je me tus.