-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 25d
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 25-я - Note 25
δ
Вечером. 22 часа:
Я с трудом держу перо в руках: такая неизмеримая усталость после всех головокружительных событий сегодняшнего утра. Неужели обвалились спасительные, вековые стены Единого Государства? Неужели мы опять без крова, в диком состоянии свободы – как наши далёкие предки? Неужели нет Благодетеля? Против… в День Единогласия – против? Мне за них стыдно, больно, страшно. А впрочем – кто «они»? И кто я сам: «они» или «мы» – разве я – знаю.
Вот: она сидит на горячей от солнца стеклянной скамье – на самой верхней трибуне, куда я её принёс. Правое плечо и ниже – начало чудесной невычислимой кривизны – открыты; тончайшая красная змейка крови. Она будто не замечает, что кровь, что открыта грудь… нет, больше: она видит всё это – но это именно то, что ей сейчас нужно, и если бы юнифа была застёгнута, – она разорвала бы её, она…
– А завтра… – она дышит жадно сквозь сжатые, сверкающие острые зубы. – А завтра – неизвестно что. Ты понимаешь: ни я не знаю, никто не знает – неизвестно! Ты понимаешь, что всё известное – кончилось? Новое, невероятное, невиданное.
Там, внизу, пенятся, мчатся, кричат. Но это – далеко, и всё дальше, потому что она смотрит на меня, она медленно втягивает меня в себя сквозь узкие золотые окна зрачков. Так – долго, молча. И почему-то вспоминается, как однажды сквозь Зелёную Стену я тоже смотрел в чьи-то непонятные жёлтые зрачки, а над Стеной вились птицы (или это было в другой раз).
– Слушай: если завтра не случится ничего особенного – я поведу тебя туда, – ты понимаешь?
Нет, я не понимаю. Но я молча киваю головой. Я – растворился, я бесконечно малое, я – точка…
В конце концов – в этом точечном состоянии есть своя логика (сегодняшняя): в точке – больше всего неизвестностей; стоит ей двинуться, шевельнуться – и она может обратиться в тысячи разных кривых, сотни тел.
Мне страшно шевельнуться: во что я обращусь? И мне кажется – все так же, как и я, боятся мельчайшего движения. Вот сейчас, когда я пишу это, все сидят, забившись в свои стеклянные клетки, и чего-то ждут. В коридоре не слышно обычного в этот час жужжания лифта, не слышно смеха, шагов. Иногда вижу: по двое, оглядываясь, проходят на цыпочках по коридору, шепчутся…
Что будет завтра? Во что я обращусь завтра?

Le soir, à vingt-deux heures...
J’éprouve une fatigue si grande, après tous les événements renversants de ce matin, que je puis à peine écrire. Les murs séculaires et protecteurs de l’État Unique se seraient-ils écroulés ? Serions-nous de nouveau sans toit, dans l’état barbare et sauvage de la liberté, comme l’étaient nos ancêtres éloignés ? N’y a-t-il plus de Bienfaiteur ? Avoir voté contre… ! le Jour de l’Unanimité ! J’ai honte pour eux, j’ai peur et j’en suis malade.
Après tout, « eux », qui sont-ils ? Qui suis-je moi-même : « eux » ou « nous » ?
Elle était assise au soleil sur le banc, tout en haut de la tribune, où je l’avais portée. Son épaule droite ainsi que la naissance de la courbure merveilleuse du sein étaient découvertes et un mince serpent de sang y rampait. Elle ne semblait pas se rendre compte qu’elle saignait et que sa poitrine était nue… Ou plutôt, elle le voyait bien, mais c’était justement ce dont elle avait besoin alors, et si son unif avait été boutonné, elle l’aurait déchiré…
— Demain… — elle respirait avidement à travers ses dents serrées et pointues — demain, on ne sait pas ce qui arrivera. Tu comprends. Je ne sais pas et personne ne sait ce qui se passera. C’est l’inconnu. Tout ce qui était connu est terminé ! C’est un monde nouveau et incroyable qui s’ouvre.
En bas on écumait, on courait, on criait. Mais c’était loin et cela s’éloignait toujours car elle me regardait et m’attirait vers elle par les fentes d’or de ses prunelles. Nous restâmes longtemps ainsi, sans rien dire. Je me souvins je ne sais pourquoi, de cette bête aux yeux jaunes et mystérieux que j’avais vue derrière le Mur Vert pendant que des oiseaux tourbillonnaient au-dessus. C’était il y a peut-être deux, trois, ou quatre jours, je ne sais plus.
— Écoute, s’il ne se passe rien demain, je te mènerai là-bas, tu comprends ?
Je ne comprenais pas, mais je hochai la tête en silence. Je me dissolvais, je devenais un infiniment petit, un point…
En fin de compte, il y a tout de même une logique dans cet état punctiforme dans lequel je me trouvais alors. C’est dans le point que réside le plus grand nombre d’inconnues : il lui suffit de remuer et de se déplacer un peu pour engendrer des milliers de courbes, des centaines de corps.
J’ai peur de bouger : en quoi vais-je me transformer ? Il me semble que tout le monde est comme moi, tout le monde craint de faire le moindre mouvement. Actuellement, pendant que j’écris ces lignes, chacun est assis dans sa cellule de verre et a l’air d’attendre quelque chose. On n’entend pas le bourdonnement habituel à cette heure provenant de l’ascenseur ; aucun rire, aucun pas ne résonnent. Je vois de temps en temps des couples passer sur le pointe des pieds dans le corridor. Ils jettent des regards autour d’eux et chuchotent…
Que se passera-t-il demain ? Que deviendrai-je demain ?
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 25c
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 25-я - Note 25
γ
В руках у всех – бляхи с часами. Одна. Две. Три… Пять минут… с эстрады – чугунный, медленный голос:
– Кто «за» – прошу поднять руки.
Если бы я мог взглянуть Ему в глаза, как раньше – прямо и преданно: «Вот я весь. Весь. Возьми меня!» Но теперь я не смел. Я с усилием – будто заржавели все суставы – поднял руку.
Шелест миллионов рук. Чей-то подавленный «ах!». И я чувствую, что-то уже началось, стремглав падало, но я не понимал – что, и не было силы – я не смел посмотреть…
– Кто – «против»?
Это всегда был самый величественный момент праздника: все продолжают сидеть неподвижно, радостно склоняя главы благодетельному игу Нумера из Нумеров. Но тут я с ужасом снова услышал шелест: легчайший, как вздох, – он был слышнее, чем раньше медные трубы гимна. Так последний раз в жизни вздохнёт человек еле слышно – а кругом у всех бледнеют лица, у всех – холодные капли на лбу.
Я поднял глаза – и…
Это – сотая доля секунды, волосок. Я увидел: тысячи рук взмахнули вверх – «против» – упали. Я увидел бледное, перечёркнутое крестом лицо I, её поднятую руку. В глазах потемнело.
Ещё волосок; пауза; тихо; пульс. Затем – как по знаку какого-то сумасшедшего дирижёра – на всех трибунах сразу треск, крики, вихрь взвеянных бегом юниф, растерянно мечущиеся фигуры Хранителей, чьи-то каблуки в воздухе перед самыми моими глазами – возле каблуков чей-то широко раскрытый, надрывающийся от неслышного крика рот. Это почему-то врезалось острее всего: тысячи беззвучно орущих ртов – как на чудовищном экране.
И как на экране – где-то далеко внизу на секунду передо мной – побелевшие губы О: прижатая к стене в проходе, она стояла, загораживая свой живот сложенными накрест руками. И уже нет её – смыта, или я забыл о ней, потому что…
Это уже не на экране – это во мне самом, в стиснутом сердце, в застучавших часто висках. Над моей головой слева, на скамье – вдруг выскочил R-13 – брызжущий, красный, бешеный. На руках у него – I, бледная, юнифа от плеча до груди разорвана, на белом – кровь. Она крепко держала его за шею, и он огромными скачками – со скамьи на скамью – отвратительный и ловкий, как горилла, – уносил её вверх.
Будто пожар у древних – всё стало багровым – и только одно: прыгнуть, достать их. Не могу сейчас объяснить себе, откуда взялась у меня такая сила, но я, как таран, пропорол толпу – на чьи-то плечи – на скамьи – и вот уже близко, вот схватил за шиворот R:
– Не сметь! Не сметь, говорю. Сейчас же (к счастью, моего голоса не было слышно – все кричали своё , все бежали).
– Кто? Что такое? Что? – R обернулся, губы, брызгая, тряслись – он, вероятно, думал, что его схватил один из Хранителей.
– Что? А вот – не хочу, не позволю! Долой её с рук – сейчас же!
Но он только сердито шлёпнул губами, мотнул головой и побежал дальше. И тут я – мне невероятно стыдно записывать это, но мне кажется: я всё же должен, должен записать, чтобы вы, неведомые мои читатели, могли до конца изучить историю моей болезни, – тут я с маху ударил его по голове. Вы понимаете – ударил! Это я отчётливо помню. И ещё помню: чувство какого-то освобождения, лёгкости во всем теле от этого удара.
I быстро соскользнула у него с рук.
– Уходите, – крикнула она R, – вы же видите: он… Уходите, R, уходите!
R, оскалив белые, негрские зубы, брызнул мне в лицо какое-то слово, нырнул вниз, пропал. А я поднял на руки I, крепко прижал её к себе и понёс.
Сердце во мне билось – огромное, и с каждым ударом выхлёстывало такую буйную, горячую, такую радостную волну. И пусть там что-то разлетелось вдребезги – всё равно! Только бы так вот нести её , нести, нести…

Chacun tenait sa plaque qui indiquait l’heure. Une, deux trois… cinq minutes passèrent. Une voix lente et pesante résonna du haut de l’estrade : — Que ceux qui sont « pour » lèvent la main !
J’aurais voulu Le regarder dans les yeux comme autrefois et Lui dire tout franchement : « Me voici, Bienfaiteur, prends-moi ! » Mais je n’osai pas. Je levai le bras avec effort, comme si toutes mes articulations étaient rouillées.
Six millions de mains firent comme la mienne.
— Qui est « contre » ?
C’est toujours le moment le plus émouvant de la fête, lorsque tous restent assis, immobiles, la tête joyeusement courbée sous le joug bienfaisant du Numéro des Numéros. Cependant, on entendait un très léger bruissement, faible comme un soupir, mais qui résonna dans ma tête plus fort que les haut-parleurs de cuivre qui jouaient l’hymne quelque temps auparavant. Un bruissement semblable au dernier soupir d’un homme, lorsque tous les visages pâlissent autour de lui et que des gouttes froides perlent sur les fronts.
J’entendis un « Ah » étouffé et sentis que quelque chose s’était brisé, que quelque chose avait culbuté la tête en bas, mais je ne comprenais pas et je n’avais ni la force ni le courage de regarder…
Enfin, je levai les yeux.
Cela ne dura qu’un centième de seconde, l’épaisseur d’un cheveu. Je vis des milliers de mains se lever, voter contre, puis retomber. J’aperçus le visage blême et marqué de I, la main levée. Mes yeux s’obscurcirent. Il se fit un silence l’espace d’un battement de pouls. Puis, comme au signal d’un chef d’orchestre pris de folie pure, des craquements, des cris, des tourbillons s’élevèrent brusquement de tous les bancs. J’entrevis une course échevelée, les gardiens ahuris se précipiter çà et là, des talons projetés juste devant mes yeux et, tout près, une bouche grande ouverte, tordue dans un cri inaudible.
Un spectacle se grava dans mon esprit : celui de milliers de bouches hurlant sans dire un mot, muettes, comme sur l’écran d’un cinéma gigantesque.
J’aperçus aussi, comme sur un écran, loin dans le bas et pendant une seconde, les lèvres blanches de O. Elle était pressée contre le mur du passage et protégeait son ventre rond de ses bras en croix. Puis elle disparut, balayée, à moins que je n’aie cessé de la regarder, car…
Je vis, au-dessus de ma tête, à gauche, R-13 qui émergea brusquement, tout ruisselant, rouge et forcené. Ce n’était plus comme sur un écran. Il portait I dans ses bras. Celle-ci était pâle, son unif déchiré de la poitrine à l’épaule, et du sang coulait sur sa peau blanche. J’en avais le cœur serré et les tempes battantes. Elle le tenait étroitement par le cou et lui, répugnant et souple, semblable à quelque gorille, il l’entraînait en faisant des sauts énormes de banc en banc…
Je vis tout en pourpre, couleur d’incendie chez les anciens, et n’eus qu’une pensée : sauter derrière eux et les rattraper. Je ne puis exprimer comment j’en eux la force, mais je perçai la foule comme un bélier, je marchai sur les bancs, sur des épaules, pour arriver près de R, que je saisis par le col.
— Je ne te permets pas, je te défends ! Tu vas immédiatement …
(La foule tout autour courait, criait. Dans le tumulte, il ne reconnut pas ma voix. Il croyait probablement que j’étais un Gardien...)
Il se retourna, les lèvres tremblantes : — Q.. q… qu’est-ce qu’il y a ? m’éclaboussa-t-il. Pou, pou... pourquoi ?
— Pourquoi ? repris-je. Parce que je ne te permets pas ! je t’interdis ! Lâche-la tout de suite...Il fit clapoter ses lèvres, tourna la tête et voulut reprendre sa course. Alors — j’ai honte de l’écrire mais il le faut absolument afin que vous puissiez, lecteurs inconnus, étudier ma maladie à fond — le saisissant vivement, je le frappai violemment à la figure. Vous comprenez : je le frappai. Je m’en souviens parfaitement. Je me souviens encore avoir éprouvé un soulagement, une délivrance dans tout mon être après lui avoir donné ce coup.
I lui glissa d’entre les bras : — Allez-vous-en ! cria-t-elle à R, vous ne voyez pas qu’il… Allez-vous-en !
Il eut un rictus et me montra ses dents. Ses lèvres de nègre m’éclaboussèrent en me lançant je ne sais quelle insulte et il disparut. Je serrai fortement I dans mes bras et l’emportai.
Le cœur me battait violemment. A chaque battement, je sentais une vague chaude, vigoureuse et joyeuse m’inonder tout entier. Que cela pouvait-il me faire que quelque chose venait de se briser en moi ? Tout m’était égal. Je ne pensais qu’à l’emporter. Juste la prendre et l’emporter…
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 25b
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 25-я - Note 25
β
Он – он, конечно. Внизу, мимо эстрады, скользя над сверкающим стеклом, пронеслись розовые крылья-уши, тёмной, двоякоизогнутой петлей буквы S отразилось бегущее тело – он стремился куда-то в запутанные проходы между трибун.
S, I – какая-то нить (между ними – для меня всё время какая-то нить; я ещё не знаю какая – но когда-нибудь я её распутаю). Я уцепился за него глазами, он – клубочком всё дальше, и за ним нить. Вот остановился, вот…
Как молнийный, высоковольтный разряд: меня пронзило, скрутило в узел. В нашем ряду, всего в 40 градусах от меня, S остановился, нагнулся. Я увидел I, а рядом с ней – отвратительно негрогубый, ухмыляющийся R-13.
Первая мысль – кинуться туда и крикнуть ей: «Почему ты сегодня с ним? Почему не хотела, чтобы я?» Но невидимая, благодетельная паутина крепко спутала руки и ноги; стиснув зубы, я железно сидел, не спуская глаз. Как сейчас: это острая, физическая боль в сердце. Я, помню, подумал: «Если от нефизических причин – может быть физическая боль, то ясно, что –»
Вывода я, к сожалению, не достроил: вспоминается только – мелькнуло что-то о «душе», пронеслась бессмысленная древняя поговорка – «душа в пятки». И я замер: гекзаметр смолк. Сейчас начинается… Что?
Установленный обычаем пятиминутный предвыборный перерыв. Установленное обычаем предвыборное молчание. Но сейчас оно не было тем, действительно молитвенным, благоговейным, как всегда: сейчас было как у древних, когда ещё не знали наших аккумуляторных башен, когда неприручённое небо ещё бушевало время от времени «грозами». Сейчас было как у древних перед грозой.
Воздух – из прозрачного чугуна. Хочется дышать, широко разинувши рот. До боли напруженный слух записывает: где-то сзади – мышиногрызущий, тревожный шёпот. Неподнятыми глазами вижу всё время тех двух – I и R – рядом, плечом к плечу, и у меня на коленях дрожат чужие – ненавистные мои – лохматые руки.

Je le vis plus bas. C’était lui… bien sûr, qui glissait sur le verre étincelant, qui courait dans les passages encombrés entre les tribunes ; avec ses oreilles en éventail, et son corps sombre et tordu en S.
« Entre S et I, il doit y avoir quelque fil invisible, me dis-je. Je ne sais pas encore bien à quoi m’en tenir là-dessus mais j’en aurai le cœur net… »
Je ne quittai plus S des yeux. Il courait toujours et le fil se déroulait derrière lui. Puis brusquement il s’arrêta sur le même rang que le mien, à dix degrés à gauche environ. Là, il se pencha et… Je me sentis aussitôt transpercé comme par une décharge électrique de plusieurs milliers de volts. Il salua I, et je vis, à côté d’elle, le sourire repoussant de R, le poète aux lèvres de nègre.
Ma première pensée fut de me précipiter vers elle et de lui crier : « Pourquoi es-tu avec lui ? Pourquoi n’as-tu pas voulu que ce soit moi ? » Mais la toile d’araignée bienfaisante et invisible liait mes bras et mes jambes. Je restais figé comme un bloc de fer, les dents serrées et sans détourner les yeux. Je ressens encore la douleur aiguë et physique que j’éprouvais au cœur. Je me souviens avoir pensé en moi-même : « Si une douleur physique peut provenir de causes non physiques, il est clair que… »
Je n’eus malheureusement pas le temps de conclure. Je me rappelle seulement que la notion « d’âme » me traversa l’esprit. (J’avais, comme dit l’ancien dicton : « le cœur dans les talons »). Je me vitrifiai. Le métronome s’était tu. Ensuite ce fut le silence ; ce silence de cinq minutes qui précède, suivant la coutume, nos élections. Cette fois, il ne fut pas aussi religieux et inspiré que d’ordinaire. Autrefois, lorsqu’on ne connaissait pas encore nos Tours Accumulatrices, le ciel indompté était secoué de temps en temps par des orages. L’atmosphère aujourd’hui était la même qu’aux temps anciens avant le tonnerre.
L’air était de fonte. Je respirais la bouche grande ouverte. Mes oreilles, tendues à faire mal, enregistraient un murmure angoissant venu de quelque part derrière ; un murmure qui me rongeait comme une souris.
Je voyais toujours I et R l’un à côté de l’autre, épaule contre épaule ; et, sur mes genoux, une paire de mains qui se mirent à trembler - des mains velues et détestées -, les miennes…
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 25

Le cri, Edvard Munch, 1893 Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 25-я - Note 25
α
Конспект: СОШЕСТВИЕ С НЕБЕС. ВЕЛИЧАЙШАЯ В ИСТОРИИ КАТАСТРОФА. ИЗВЕСТНОЕ КОНЧИЛОСЬ
Когда, перед началом, все встали и торжественным медленным пологом заколыхался над головами гимн – сотни труб Музыкального Завода и миллионы человеческих голосов – я на секунду забыл всё: забыл что-то тревожное, что говорила о сегодняшнем празднике I, забыл, кажется, даже о ней самой. Я был сейчас тот самый мальчик, какой некогда в этот день плакал от крошечного, ему одному заметного пятнышка на юнифе. Пусть никто кругом не видит, в каких я чёрных несмываемых пятнах, но ведь я-то знаю, что мне, преступнику, не место среди этих настежь раскрытых лиц. Ах, встать бы вот сейчас и захлёбываясь выкричать всё о себе. Пусть потом конец – пусть! – но одну секунду почувствовать себя чистым, бессмысленным, как это детски синее небо.
Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, непорочной, ещё не высохшей от ночных слёз синеве – едва заметное пятно, то тёмное, то одетое лучами. Это с небес нисходил к нам Он – новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних. С каждой минутой Он всё ближе – и всё выше навстречу ему миллионы сердец – и вот уже Он видит нас. И я вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тонким голубым пунктиром концентрические круги трибун – как бы круги паутины, осыпанные микроскопическими солнцами (– сияние блях); и в центре её – сейчас сидит белый, мудрый Паук – в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенётами счастья.
Но вот закончилось это величественное Его сошествие с небес, медь гимна замолкла, все сели – и я тотчас же понял: действительно – всё тончайшая паутина, она натянута и дрожит, и вот-вот порвётся и произойдёт что-то невероятное…
Слегка привстав, я оглянулся кругом – и встретился взглядом с любяще-тревожными, перебегающими от лица к лицу глазами. Вот один поднял руку и, еле заметно шевеля пальцами, сигнализирует другому. И вот – ответный сигнал пальцем. И ещё … Я понял: они, Хранители. Я понял: они чем-то встревожены, паутина натянута, дрожит. И во мне – как в настроенном на ту же длину волн приёмнике радио – ответная дрожь.
На эстраде поэт читал предвыборную оду, но я не слышал ни одного слова: только мерные качанья гекзаметрического маятника, и с каждым его размахом всё ближе какой-то назначенный час. И я ещё лихорадочно перелистываю в рядах одно лицо за другим – как страницы – и всё ещё не вижу того единственного, какое я ищу, и его надо скорее найти, потому что сейчас маятник тикнет, а потом –

La descente des cieux. La plus grande catastrophe de l’histoire. La fin du connu.
Lorsque, au début, tout le monde se leva et que l’hymne, chanté par les centaines de haut-parleurs de l’Usine Musicale et par des millions de voix humaines, ondula au-dessus de nos têtes comme un magnifique parement, j’oubliai, pendant une seconde, ce que U, la contrôleuse, m’avait dit d’alarmant sur la fête d’aujourd’hui, j’oubliai I elle-même, j’oubliai tout. J’étais redevenu le petit garçon qui pleurait à cause d’une tache sur son unif, une tache si minuscule que lui seul pouvait la voir. Il se peut que personne alentour ne voie de quelles taches noires et indélébiles je suis couvert aujourd’hui, mais je sais qu’il n’y a pas place pour moi, criminel, au milieu de ces visages grand ouverts. Ah, si je pouvais me lever et, m’étranglant de paroles, tout raconter, tout crier ! Tant pis si, après, tout est fini pour moi, mais je me serai au moins senti un court instant pur et innocent comme ce ciel enfantin, notre ciel irréprochable et infiniment bleu…
Tous les yeux étaient levés. Une tache à peine visible, tantôt sombre, tantôt lumineuse, apparut dans le firmament matinal et pur, où les larmes de la nuit n’avaient pas encore eu le temps de sécher. C’était Lui, qui en aéronef descendait des cieux, aussi sage et aussi cruel que le Jéhovah des anciens. Il se rapprocha et des millions de cœurs montèrent à sa rencontre. De là-haut, je contemplai mentalement avec lui le tableau qui était à ses pieds : les cercles concentriques des tribunes marqués du bleu léger des unifs, formaient comme une immense toile d’araignée, parsemée des soleils microscopiques reflétés par nos plaques d’or ; l’araignée se posa au centre. Elle était revêtue de la robe blanche du Bienfaiteur, de celui qui avait sagement enserré nos bras et nos jambes dans les filets bienfaisants du bonheur.
La grandiose descente du Bienfaiteur terminée, l’hymne de cuivre se tut, tout le monde s’assit.
Je compris de suite combien la toile d’araignée était extrêmement mince. Je sentais qu’elle allait se déchirer et que quelque chose d’incroyable allait se passer…
En me soulevant légèrement, je jetai un coup d’œil autour de moi et vis des yeux à la fois inquiets et bienveillants qui inspectaient les visages l’un après l’autre. L’un d’eux leva le bras et fit un signal en remuant à peine les doigts. Un signal du même genre lui répondit. Puis un autre… Je compris que c’étaient les Gardiens ; ceux-ci devaient être alertés car la toile d’araignée était tendue et tremblait. Ce tremblement agit sur moi tel un sismographe sensible et je me mis à trembler aussi.
Sur l’estrade, un poète lisait l’ode préliminaire, mais je n’en entendis pas un mot. Je n’avais d’oreilles que pour le tic-tac du métronome hexamétrique¹ et pensais qu’à chacune de ses oscillations nous nous approchions du moment fatidique. Dans nos rangs, je parcourais fébrilement les visages l’un après l’autre, les feuilletais comme des pages sans pouvoir trouver celui que je cherchais. Il fallait le trouver vite, car le métronome allait faire entendre son déclic, « tic ! », et alors…
1- Hexamètre : vers de six pieds. -
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 24c
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 24-я - Note 24
γ
И наконец, ещё одно…
Сквозь стену слева: перед зеркальной дверью шкафа — женщина торопливо расстёгивает юнифу. И на секунду, смутно: глаза, губы, две острых розовых завязи. Затем падает штора, во мне мгновенно всё вчерашнее, и я не знаю, что «наконец ещё одно», и не хочу об этом, не хочу! Я хочу одного: I. Я хочу, чтобы она каждую минуту, всякую минуту, всегда была со мной — только со мной. И то, что я писал вот сейчас о Единогласии, это всё не нужно, не то, мне хочется все вычеркнуть, разорвать, выбросить. Потому что я знаю (пусть это кощунство, но это так): праздник — только с нею, только тогда, если она будет рядом, плечом к плечу. А без неё — завтрашнее солнце будет только кружочком из жести, а небо — выкрашенная синим жесть, и сам я…
Я хватаюсь за телефонную трубку:
— I, это вы?
— Да, я. Как вы поздно?
— Может быть, ещё не поздно. Я хочу вас попросить... Я хочу, чтобы вы завтра были со мной. Милая...
«Милая», — я говорю совсем тихо. И почему-то мелькает то, что было сегодня утром на эллинге: в шутку положили под стотонный молот часы — размах, ветром в лицо — и стотонно-нежное, тихое прикосновение к хрупким часам.
Пауза. Мне чудится, я слышу там — в комнате I — чей-то шёпот. Потом её голос:
— Нет, не могу. Ведь вы понимаете: я бы сама... Нет, не могу. Отчего? Завтра увидите.
НОЧЬ.

Pour terminer je vous dirai encore…
Soudain, je vois, à travers le mur à gauche, une femme déboutonner en hâte son unif devant l’armoire à glace, j’aperçois, pendant une seconde, ses yeux, ses lèvres, deux bourgeons roses… Puis le rideau tombe… Immédiatement, tout ce qui s’est passé hier me revient à l’esprit et je ne sais plus ce que je voulais dire pour finir… Je ne veux plus y penser. Je n’ai plus besoin de rien sauf de I. Je veux qu’elle soit avec moi et seulement avec moi à chaque instant, à chaque minute. Tout ce que je viens d’écrire sur l’unanimité est inutile et futile ; j’ai envie de tout barrer et de tout déchirer. Je vais peut-être blasphémer, mais tant pis : il n’y a de fête que si elle est là, près de moi, épaule contre épaule. Sans elle, le soleil de demain ne sera qu’un petit cerceau, le ciel une plaque de fer-blanc peinte en bleu et moi-même…
Je saisis le téléphone et l’appelai à voix basse : — C’est vous, I ?
— Oui, pourquoi téléphonez-vous si tard ?
— Il n’est peut-être pas trop tard. Ma chérie, je voulais vous demander… Je voudrais que vous soyez avec moi demain... Dites, vous voulez ?…Je murmurai « ma chérie » tout bas.
Une pause se fit. Je crus entendre un chuchotement dans la chambre de I.
— Non je ne peux pas, dit-elle enfin. Vous comprenez, moi-même, je… ...Non, c’est impossible…
- Mais pourquoi ?
- Pourquoi ? Vous le saurez demain... – Ding ! Elle avait raccroché.Je ne sais pourquoi, un petit fait qui s’est passé ce matin sur le dock me revint comme un éclair. Quelqu’un pour s’amuser avait mis une montre sous le marteau-pilon de cent tonnes. Et dans un balancement, une descente vertigineuse, l’énorme masse, telle une rafale, s’était abattue sur la montre fragile.
C’est la nuit…
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 24b
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 24-я - Note 24
β
Вечером:
Сквозь стеклянные стены дома – ветреный, лихорадочно-розовый, тревожный закат. Я поворачиваю кресло так, чтобы передо мною не торчало это розовое, перелистываю записи – и вижу: опять я забыл, что пишу не для себя, а для вас, неведомые, кого я люблю и жалею, – для вас, ещё плетущихся где-то в далёких веках, внизу.
Вот – о Дне Единогласия, об этом великом дне. Я всегда любил его – с детских лет. Мне кажется, для нас – это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха». Помню, накануне, бывало, составишь себе такой часовой календарик – с торжеством вычёркиваешь по одному часу: одним часом ближе, на один час меньше ждать… Будь я уверен, что никто не увидит, – честное слово, я бы и нынче всюду носил с собой такой календарик и следил по нему, сколько ещё осталось до завтра, когда я увижу – хоть издали…
(Помешали: принесли новую, только что из мастерской, юнифу. По обычаю, нам всем выдают новые юнифы к завтрашнему дню. В коридоре – шаги, радостные возгласы, шум.)
Я продолжаю. Завтра я увижу всё то же, из года в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую чашу согласия, благоговейно поднятые руки. Завтра – день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыблемой твёрдыни нашего счастья.
Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда – смешно сказать – даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно неучитываемых случайностях, вслепую – что может быть бессмысленней? И вот всё же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это.
Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всём, – ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионоклеточный организм, что мы – говоря словами «Евангелия» древних – единая Церковь. Потому что история Единого не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон.
Говорят, древние производили выборы как-то тайно, скрываясь, как воры; некоторые наши историки утверждают даже, что они являлись на выборные празднества тщательно замаскированными (воображаю это фантастически-мрачное зрелище: ночь, площадь, крадущиеся вдоль стен фигуры в тёмных плащах; приседающее от ветра багровое пламя факелов...). Зачем нужна была вся эта таинственность — до сих пор не выяснено окончательно; вероятней всего, выборы связывались с какими-нибудь мистическими, суеверными, может быть, даже — преступными обрядами. Нам же скрывать или стыдиться нечего: мы празднуем выборы открыто, честно, днём. Я вижу, как голосуют за Благодетеля все; все видят, как голосую за Благодетеля я — и может ли быть иначе, раз «все» и «я» — это единое «МЫ». Насколько это облагораживающей, искренней, выше, чем трусливая, воровская «тайна» у древних. Потом: насколько это целесообразней. Ведь если даже предположить невозможное, т. е. какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хранители здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство — от них самих.

Le soir...
Un coucher de soleil venteux et fébrile perce les murs. Je tourne le fauteuil de façon à ce que cette couleur rose ne me blesse pas les yeux et je feuillette mes notes. Je m’aperçois encore une fois avoir oublié que je n’écris pas pour moi, mais pour vous, lecteurs inconnus, pour vous que j’aime et que je plains, pour vous qui êtes en retard de plusieurs siècles sur nous, qui êtes si proches et infiniment loin.
Il faut que je vous parle du Jour de l’Unanimité, de ce Jour grand entre tous. Je l’ai toujours aimé depuis mon enfance. Il me semble que, pour nous, c’est quelque chose comme les « Pâques » des anciens. Je me souviens que, la veille, nous établissions un calendrier de l’Avant et nous barrions triomphalement chaque heure écoulée. Si j’étais sûr que personne ne me voie, je vous jure que je ferais de même pour suivre heure par heure combien il me reste de temps jusqu’à demain, jusqu’au moment où je la verrai, même loin…
(On vient de me déranger : on m’a apporté un unif tout neuf, sortant des manufactures. On nous délivre toujours des unifs neufs la veille de ce jour. Il y a eu des pas dans le corridor, des voix joyeuses, du bruit, tout un remue-ménage.)
Je continue... Je verrai demain ce spectacle émouvant qui se répète tous les ans et qui, pourtant, nous semble toujours nouveau : la coupe immense des mains pieusement levées dans un geste d’une unanimité parfaite. C’est demain le jour de l’élection solennelle du Bienfaiteur. Une fois de plus, nous remettrons au Bienfaiteur les clefs de notre Bonheur.
Il va de soi que cela n’a rien de commun avec les élections désordonnées et inorganisées qui avaient lieu chez les anciens et dont — cela paraît ridicule —, le résultat lui-même était inconnu à l’avance. Que peut-il y avoir de plus insensé que d’organiser un État sur des contingences absurdes, absolument imprévisibles, à l’aveuglette ? Et le plus fort, c’est qu’il ait fallu des siècles pour comprendre cela.
Est-il besoin de dire que rien chez nous n’est laissé au hasard ? Rien d’inattendu ne peut survenir ; nous constituons un seul organisme aux millions de cellules et, pour parler la langue de l’Evangile des anciens, nous formons une seule « Eglise ». L’histoire de l’État Unique ne connaît pas de cas où une seule voix se fût permis de détruire la grandiose unanimité de ce Jour.
On dit que les anciens pratiquaient le vote secret, en se cachant comme des voleurs. Certains de nos historiens affirment même qu’ils arrivaient soigneusement masqués aux urnes. Je m’imagine très bien ce sinistre spectacle : la nuit, une place publique, des formes recouvertes de manteaux sombres qui se glissent le long des murs, la flamme pourpre des flambeaux dansant au vent…
Pourquoi tout ce mystère ? Nous n’en savons rien aujourd’hui. Il est probable que les élections étaient accompagnées de cérémonies mystiques et, peut-être même, criminelles. Quant à nous, nous n’avons rien à cacher, nous n’avons honte de rien, c’est pourquoi nous fêtons les élections loyalement et en plein jour. Je vois les autres voter pour le Bienfaiteur et ceux-ci me voient également voter pour Lui. Pourrait-il en être autrement puisque « tous » et « moi » avec eux formons un seul « Nous » ? Cette procédure est beaucoup plus noble et plus sincère que celle en honneur chez les anciens, qui était « secrète » et d’une couardise de bandits. De plus, elle est beaucoup plus conforme à son but, car, en supposant l’impossible, si une dissonance se produisait dans l’homophonie habituelle, nous avons les Gardiens, invisibles parmi nous, qui peuvent reconnaître les numéros tombés dans l’erreur, les préserver de faux pas futurs et sauver ainsi l’État Unique.
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 24

Illustration de Valéry Michine (Валерий Мишин), 2017 Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 24-я - Note 24
α
Конспект: ПРЕДЕЛ ФУНКЦИИ. ПАСХА. ВСЁ ЗАЧЕРКНУТЬ
Я – как машина, пущенная на слишком большое число оборотов: подшипники накалились, ещё минута – закапает расплавленный металл, и всё – в ничто. Скорее – холодной воды, логики. Я лью вёдрами, но логика шипит на горячих подшипниках и расплывается в воздухе неуловимым белым паром.
Ну да, ясно: чтобы установить истинное значение функции – надо взять её предел. И ясно, что вчерашнее нелепое «растворение во вселенной», взятое в пределе, есть смерть. Потому что смерть – именно полнейшее растворение меня во вселенной. Отсюда, если через «Л » обозначим любовь, а через «С » смерть, то Л = f(С), то есть любовь и смерть…
Да, именно, именно. Потому-то я и боюсь I, я борюсь с ней, я не хочу. Но почему же во мне рядом и «я не хочу» и «мне хочется»? В том-то и ужас, что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то и ужас, что даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что она неявно включает в себя смерть, я всё-таки хочу её губами, руками, грудью, каждым миллиметром…
Завтра – День Единогласия. Там, конечно, будет и она, увижу её , но только издали. Издали – это будет больно, потому что мне надо, меня неудержимо тянет, чтобы – рядом с ней, чтобы – её руки, её плечо, её волосы… Но я хочу даже этой боли – пусть.
Благодетель великий! Какой абсурд – хотеть боли. Кому же не понятно, что болевые – отрицательные – слагаемые уменьшают ту сумму, которую мы называем счастьем. И следовательно…
И вот – никаких «следовательно». Чисто. Голо.

Les limites de la fonction. Pâques. Il faut tout barrer.
Je ressemble à une machine tournant trop vite, les axes sont rouges, le métal est près de fondre et tout s’en va au diable. Il faudrait jeter vite dessus de l’eau froide, un peu de logique ! J’en verse à grands seaux, mais la logique siffle sur les axes brûlants et se dissipe en vapeur blanche que je ne peux saisir et mettre en équation…
Il est clair que pour déterminer la vraie valeur de la fonction, il faut en fixer les limites¹. Il est également clair que l’absurde « dissolution dans l’univers », dont je parlais hier, prise à sa limite, est la mort. La mort sera la dissolution la plus complète de moi-même dans l’univers. D’où A (c’est-à-dire l’Amour) = f(M) (évidemment, M étant la Mort)². C’est-à-dire que l’amour et la mort sont égaux.
Oui, c’est cela, c’est bien cela. Voilà pourquoi j’ai peur de I et pourquoi je lui résiste. Mais pourquoi y a-t-il en même temps en moi : « je ne veux pas » et « je veux » ? C’est bien là le terrible ! J’ai encore envie de goûter à cette heureuse mort d’hier. Même actuellement, quand la fonction logique de l’amour a été intégrée³ et qu’il est apparu clairement qu’elle contient la mort, je désire I des lèvres, des mains, de la poitrine, de chaque millimètre de tout mon être…
Demain, c’est le Jour de l’Unanimité. Elle sera certainement là-bas et je la verrai, mais seulement de loin. Ce sera douloureux. Et, en même temps, je désire cette souffrance. J’ai tellement besoin d’être tout près d’elle, inexorablement attiré par ses mains, son épaule, ses cheveux… Il me faut absolument la voir, ne fût-ce que de loin.
Grand Bienfaiteur ! Est-ce absurde de vouloir souffrir ? Qui ne voit pas que les souffrances sont des quantités négatives diminuant la somme de ce que nous appelons le bonheur ? Par conséquent…
Il n’y a pas de « par conséquent ». Tout est simple, nu...
1- Il s’agit ici d’une fonction mathématique qui à tout élément d'un ensemble de départ associe un élément d'un ensemble d'arrivée. On trace sa courbe en étudiant ses limites.
2- y = f(x) : notation classique d’une fonction en mathématique qui à tout x associe un autre nombre y.
3- En mathématiques, l'intégration ou calcul intégral est l'une des deux branches du calcul infinitésimal, l'autre étant le calcul différentiel. -
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 23b
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 23-я - Note 23
β
В каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый, тихо тикающий метроном, и мы, не глядя на часы, с точностью до 5 минут знаем время. Но тогда – метроном во мне остановился, я не знал, сколько прошло, в испуге схватил из-под подушки бляху с часами…
Слава Благодетелю: ещё двадцать минут! Но минуты – такие до смешного коротенькие, куцые, бегут, а мне нужно столько рассказать ей – всё, всего себя: о письме О и об ужасном вечере, когда я дал ей ребёнка; и почему-то о своих детских годах – о математике Пляпе, о √–1, и как я в первый раз был на празднике Единогласия и горько плакал, потому что у меня на юнифе – в такой день – оказалось чернильное пятно.
I подняла голову, оперлась на локоть. По углам губ – две длинные, резкие линии – и тёмный угол поднятых бровей: крест.
– Может быть, в этот день… – остановилась, и брови ещё темнее. Взяла мою руку, крепко сжала её . – Скажи, ты меня не забудешь, ты всегда будешь обо мне помнить?
– Почему ты так? О чём ты? I, милая?
I молчала, и её глаза уже – мимо меня, сквозь меня, далёкие. Я вдруг услышал, как ветер хлопает о стекло огромными крыльями (разумеется – это было и всё время, но услышал я только сейчас), и почему-то вспомнились пронзительные птицы над вершиной Зелёной Стены.
I встряхнула головой, сбросила с себя что-то. Ещё раз, секунду, коснулась меня вся – так аэро секундно, пружинно касается земли перед тем, как сесть.
– Ну, давай мои чулки! Скорее!
Чулки – брошены у меня на столе, на раскрытой (193-й) странице моих записей. Второпях я задел за рукопись, страницы рассыпались, и никак не сложить по порядку, а главное – если и сложить, всё равно – не будет настоящего порядка, всё равно – останутся какие-то пороги, ямы, иксы.
– Я не могу так, – сказал я. – Ты – вот – здесь, рядом, и будто всё-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса – и не могу разобрать слов, не знаю, что там. Я не могу так. Ты всё время что-то недоговариваешь, ты ни разу не сказала мне, куда я тогда попал в Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор, – или, может быть, ничего этого не было?
I положила мне руки на плечи, медленно, глубоко вошла в глаза.
– Ты хочешь узнать всё?
– Да, хочу. Должен.
– И ты не побоишься пойти за мной всюду, до конца – куда бы я тебя ни повела?
– Да, всюду!
– Хорошо. Обещаю тебе: когда кончится праздник, если только… Ах да: а как ваш «Интеграл» – всё забываю спросить, – скоро?
– Нет: что «если только»? Опять? Что «если только»?
Она (уже у двери):
– Сам увидишь…
Я – один. Всё, что от неё осталось, – это чуть слышный запах, похожий на сладкую, сухую, жёлтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И ещё : прочно засевшие во мне крючочки-вопросы – вроде тех, которыми пользовались древние для охоты на рыбу (Доисторический Музей).
… Почему она вдруг об «Интеграле »?

Il y a, en chacun de nous autres, numéros, le tic-tac d’un métronome invisible ; nous savons l’heure à cinq minutes près, sans montre. Je m’aperçus que le métronome s’était arrêté en moi, je ne savais pas depuis combien de temps elle était là. Effrayé, je saisis ma plaque sous l’oreiller.
Gloire au Bienfaiteur ! J’avais encore vingt minutes ! Mais elles étaient ridiculement petites ; elles fuyaient alors que j’avais encore tant de choses à lui dire sur mon compte ! J’avais aussi à lui parler de la lettre de O et du soir affreux où je lui avais fait un enfant et puis, je ne sais pourquoi de mes années de jeunesse, du mathématicien Pliapa, de la racine de moins un, du jour où j’avais été pour la première fois à la fête de l’Unanimité, et que j’avais pleuré si amèrement à cause d’une tache d’encre sur mon unif.
I leva la tête, l’appuya sur son bras. Deux lignes sèches partaient de chaque coin de sa bouche, formant une croix avec l’angle de ses sourcils relevés.
— Il se peut que ce jour-là… — Ses sourcils devinrent plus sombres, elle prit ma main et la serra fortement. — Dis, tu ne m’oublieras pas ? Tu te souviendras toujours de moi ?
— Pourquoi dis-tu cela ? Chère I, que veux-tu dire ?Elle se tut et ses yeux se firent lointains. J’entendis tout à coup le vent battre les murs de ses ailes immenses — il avait soufflé tout le temps, mais je ne l’entendais que maintenant —, et je me souvins des oiseaux qui hurlaient au-dessus du Mur Vert.
I secoua la tête comme pour se débarrasser d’une pensée importune. Une seconde, elle m’étreignit encore une fois de tout son corps puis elle se détourna.
— Allons, passe-moi mes bas, vite.
Ses bas étaient sur ma table, jetés sur la page 93 de mes notes. Dans ma hâte, je bousculai le manuscrit et quelques pages se dispersèrent. Personne ne pourra le remettre en ordre et même si on les met en ordre, ce ne sera plus leur ordre véritable ; il restera toujours je ne sais quelles lacunes, quelques inconnues…
— Ça ne peut plus durer comme ça, lui dis-je. Toujours tu restes sans rien dire. Tu es là, à côté de moi, et en même temps tu as l’air d’être derrière un de ces vieux murs opaques. Tu sembles toujours me cacher quelque chose. A travers le mur, j’entends des voix et des bruissements sans savoir ce qu’il y a derrière. Tu ne m’as même pas dit où je me trouvais l’autre jour dans la Maison Antique, ni quels étaient ces couloirs, et pourquoi le docteur… Mais peut-être que rien de tout cela n’existe ?
I posa les mains sur mes épaules et, lentement plongea profondément dans mes yeux : — Tu veux savoir tout cela ?
— Oui, je le veux, je le dois…
— Et tu n’as pas peur de me suivre partout, jusqu’au bout, où que je te conduise ?
— Oui, partout ! Je quitterai tout !
— C’est bien, surtout de ta part… Lorsque la fête sera terminée, je… A moins que… que peut-être... Mais elle se reprit immédiatement et demanda : A propos, et votre Intégral, il va être bientôt fini ? J’oublie toujours de t’en parler.
— Que veut dire ce « à moins que » ? Pourquoi ces « peut-être » ?Elle était déjà près de la porte : — Tu verras toi-même…
Je demeurai seul. Une odeur à peine perceptible, semblable à celle du pollen sucré, semblable à la douceur des fleurs poussant au-delà du Mur Vert, flottait dans la chambre : c’était tout ce qui restait d’elle. De plus, j’avais encore en moi les petits crochets de ses questions, pareils à ceux dont se servaient les anciens pour aller à la pêche et qui sont au Musée préhistorique.
…« Pourquoi m’a-t-elle parlé de l’Intégral ? »
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 23

D503 et I 330, illustration de Valéry Michine (Валерий Мишин), 2017 Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 23-я - Note 23
α
Конспект: ЦВЕТЫ. РАСТВОРЕНИЕ КРИСТАЛЛА. ЕСЛИ ТОЛЬКО.
Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего же не быть и таким, какие цветут раз в тысячу – в десять тысяч лет. Может быть, об этом до сих пор мы не знали только потому, что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет.
И вот, блаженно и пьяно, я иду по лестнице вниз, к дежурному, и быстро у меня на глазах, всюду кругом неслышно лопаются тысячелетние почки и расцветают кресла, башмаки, золотые бляхи, электрические лампочки, чьи-то тёмные лохматые глаза, гранённые колонки перил, оброненный на ступенях платок, столик дежурного, над столиком – нежно-коричневые, с крапинками щёки Ю. всё – необычайное, новое, нежное, розовое, влажное.
Ю берет у меня розовый талон, а над головой у ней – сквозь стекло стены – свешивается с невиданной ветки луна, голубая, пахучая. Я с торжеством показываю пальцем и говорю:
– Луна, – понимаете?
Ю взглядывает на меня, потом на нумер талона – и я вижу это её знакомое, такое очаровательно-целомудренное движение: поправляет складки юнифы между углами колен.
– У вас, дорогой, ненормальный, болезненный вид – потому что ненормальность и болезнь одно и то же. Вы себя губите, и вам этого никто не скажет – никто.
Это «никто» – конечно, равняется нумеру на талоне: I-330. Милая, чудесная Ю! Вы, конечно, правы: я – неблагоразумен, я – болен, у меня – душа, я – микроб. Но разве цветение – не болезнь? Разве не больно, когда лопается почка? И не думаете ли вы, что сперматозоид – страшнейший из микробов?
Я – наверху, у себя в комнате. В широко раскрытой чашечке кресла I. Я на полу, обнял её ноги, моя голова у ней на коленях, мы молчим. Тишина, пульс… и так: я – кристалл, и я растворяюсь в ней, в I. Я совершенно ясно чувствую, как тают, тают ограничивающие меня в пространстве шлифованные грани – я исчезаю, растворяюсь в её коленях, в ней, я становлюсь всё меньше – и одновременно всё шире, всё больше, всё необъятней. Потому что она – это не она, а вселенная. А вот на секунду я и это пронизанное радостью кресло возле кровати – мы одно: и великолепно улыбающаяся старуха у дверей Древнего Дома, и дикие дебри за Зелёной Стеной, и какие-то серебряные на чёрном развалины, дремлющие, как старуха, и где-то, невероятно далеко, сейчас хлопнувшая дверь – это всё во мне, вместе со мною, слушает удары пульса и несётся сквозь блаженную секунду… В нелепых, спутанных, затопленных словах я пытаюсь рассказать ей, что я – кристалл, и потому во мне – дверь, и потому я чувствую, как счастливо кресло. Но выходит такая бессмыслица, что я останавливаюсь, мне просто стыдно: я – и вдруг…
– Милая I, прости меня! Я совершенно не понимаю: я говорю такие глупости…
– Отчего же ты думаешь, что глупость – это не хорошо? Если бы человеческую глупость холили и воспитывали веками, так же, как ум, может быть, из неё получилось бы нечто необычайно драгоценное.
– Да… (Мне кажется, она права, – как она может сейчас быть неправа?)
– И за одну твою глупость – за то, что ты сделал вчера на прогулке, – я люблю тебя ещё больше – ещё больше.
– Но зачем же ты меня мучила, зачем же не приходила, зачем присылала свои талоны, зачем заставляла меня…
– А может быть, мне нужно было испытать тебя? Может быть, мне нужно знать, что ты сделаешь всё, что я захочу – что ты уж совсем мой?
– Да, совсем!
Она взяла моё лицо – всего меня – в свои ладони, подняла мою голову:
– Ну, а как же ваши «обязанности всякого честного нумера»? А?
Сладкие, острые, белые зубы; улыбка. Она в раскрытой чашечке кресла – как пчела: в ней жало и мёд.
Да, обязанности… Я мысленно перелистываю свои последние записи: в самом деле, нигде даже и мысли о том, что, в сущности, я бы должен…
Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыбаюсь, смотрю в её зрачки, перебегаю с одного на другой, и в каждом из них вижу себя: я – крошечный, миллиметровый – заключён в этих крошечных, радужных темницах. И затем опять – пчелы – губы, сладкая боль цветения…

Les fleurs. La dissolution d’un cristal. « A moins que...»
On dit qu’il y a des plantes qui ne fleurissent qu’une fois tous les cent ans. Pourquoi n’y en a-t-il pas qui fleurissent une fois tous les mille, ou deux cent mille ans ? Il se peut que nous ne le sachions pas jusqu’ici, justement parce que cette unique fois tombe aujourd’hui.
Je descendais l’escalier, heureux et enivré, lorsque je m’aperçus que des boutons vieux de mille ans bourgeonnaient et que tout était en fleur ; les fauteuils, les souliers, les plaques d’or, les petites lampes électriques, les yeux sombres, les barres polies de la rampe d’escalier, le mouchoir perdu sur les marches, la table souillée d’encre du numéro de service et, au-dessus de la table, les joues brunes et tachetées de U, la contrôleuse. Tout était inhabituellement neuf et tendre, humide et rose.
U prit mon billet rose tandis qu’au-dessus de sa tête, à travers le mur de verre, la lune bleue et parfumée pendait à une branche invisible. Je la montrai triomphalement du doigt et dis : — Vous voyez la lune ?
U me regarda, puis considéra le numéro du talon et, d’un mouvement familier, chaste et charmant, arrangea le pli de son unif entre ses genoux.
— Vous n’avez pas votre teint habituel, vous avez mauvaise mine, mon cher. Vous vous abîmez, et personne ne vous le fait remarquer, personne !
Ce « personne » désignait naturellement le numéro du billet : I-330 ; cela fut souligné par une tache d’encre tombant à côté du numéro.
« Chère et admirable U ! — Vous avez certainement raison, je ne suis pas normal, je suis malade, j’ai une âme, je suis un microbe. Mais la floraison n’est-elle pas une maladie ? Le bourgeon qui éclate ne fait-il pas mal ? Ne pensez-vous pas que le spermatozoïde soit le plus terrible des microbes ? »
Je remontai dans ma chambre. I était assise dans la corolle grande ouverte du fauteuil. Je m’assis sur le plancher, embrassai ses jambes et posai ma tête sur ses genoux. J’entendais seulement mon pouls dans le silence. J’eus l’impression que j’étais un cristal qui se dissolvait en elle. Je sentais très nettement se fondre les frontières qui me séparaient de l’espace, je disparaissais, dissous entre ses genoux, en elle. Je devenais en même temps de plus en plus petit et de plus en plus grand, de plus en plus immense. Elle n’était pas une femme, mais l’univers. Une seconde, moi et le fauteuil près du lit nous ne fûmes plus qu’un. La gardienne de la Maison antique, au sourire magnifique, les espaces sauvages de l’autre côté du Mur Vert, les ruines d’argent qui sommeillaient comme la vieille, une porte claquée au loin, tout cela était en moi, entendait en même temps que moi les pulsations de mon cœur et bruissait pendant cette seconde divine…
Par des mots absurdes et embrouillés, je m’efforçai de lui expliquer que j’étais un cristal, que même la porte était en moi et que je sentais combien le fauteuil était heureux.
Exprimé en paroles, cela devint d’une idiotie telle que je m’arrêtai, j’avais honte : — Chère I, pardonne-moi. je ne comprends pas pourquoi je débite des bêtises pareilles…
— Pourquoi méprises-tu les bêtises ? Si l’on avait soigné et entretenu la bêtise humaine pendant des siècles, de la même façon que l’intelligence, il est possible qu’elle serait devenue une qualité extraordinairement précieuse.
— Oui… — (Il me semble qu’elle avait raison. A présent, comment pouvait-elle avoir tort ?)
— Je t’aime bien plus qu’avant pour la bêtise que tu as faite hier à la promenade.
— Mais pourquoi m’as-tu torturé ? Pourquoi n’es-tu pas venue. Pourquoi m’as-tu envoyé les billets roses ? Pourquoi m’as-tu forcé… ?
— Peut-être avais-je besoin de t’éprouver ? Peut-être avais-je besoin de savoir que tu ferais tout ce que je te demanderais, que tu es déjà complètement mien ? Oui, complètement !
- Oui, absolument, je ferai tout ce que tu me demanderas…Elle prit ma tête dans ses mains et la souleva, elle sourit : — Dites-moi, et vos « devoirs d’honnête numéro » ?
Je vis son sourire et ses dents blanches pointues et sucrées. Pareille à une abeille dans la large corolle du fauteuil, elle en avait l’aiguillon et le miel.
Oui, mes devoirs… Je feuilletai mentalement mes dernières notes. Au fond, il n’y avait nulle part la moindre allusion aux devoirs que j’avais…
Je me taisais. Je souriais de bonheur (et, sans doute, assez niaisement) en contemplant ses prunelles ; j’allais de l’une à l’autre et me voyais dans chacune d’elles, minuscule et infime, emprisonné dans ses arcs-en-ciel sombres. Et puis, encore, les lèvres de l’abeille, la douleur douce de la fleur…
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 22b
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 22-я - Note 22
β
Бешеная, хлещущая радость. Я хочу крикнуть что-то вроде: «Так её !», «Держи её !» – но слышу только свой шёпот. А на плече у меня – уже тяжёлая рука, меня держат, ведут, я пытаюсь объяснить им…
– Послушайте, но ведь вы же должны понять, что я думал, что это…
Но как объяснить всего себя, всю свою болезнь, записанную на этих страницах. И я потухаю, покорно иду… Лист, сорванный с дерева неожиданным ударом ветра, покорно падает вниз, но по пути кружится, цепляется за каждую знакомую ветку, развилку, сучок: так я цеплялся за каждую из безмолвных шаров-голов, за прозрачный лёд стен, за воткнутую в облако голубую иглу аккумуляторной башни.
В этот момент, когда глухой занавес окончательно готов был отделить от меня весь этот прекрасный мир, я увидел: невдалеке, размахивая розовыми руками-крыльями, над зеркалом мостовой скользила знакомая, громадная голова. И знакомый, сплющенный голос:
– Я считаю долгом засвидетельствовать, что нумер Д-503 – болен и не в состоянии регулировать своих чувств. И я уверен, что он увлечён был естественным негодованием.
– Да, да, – ухватился я. – Я даже крикнул: держи её !
Сзади, за плечами:
– Вы ничего не кричали.
– Да, но я хотел – клянусь Благодетелем, я хотел.
Я на секунду провинчен серыми, холодными буравчиками глаз. Не знаю, увидел ли он во мне, что это (почти) правда, или у него была какая-то тайная цель опять на время пощадить меня, но только он написал записочку, отдал её одному из державших меня, – и я снова свободен, то есть, вернее, снова заключён в стройные, бесконечные, ассирийские ряды.
Четырёхугольник, и в нём веснушчатое лицо, и висок с географической картой голубых жилок – скрылись за углом, навеки. Мы идём – одно миллионоголовое тело, и в каждом из нас – та смиренная радость, какою, вероятно, живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире – это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение – добродетель, а гордыня – порок, и что – «МЫ» – от Бога, а «Я» – от диавола.
Вот я – сейчас в ногу со всеми – и всё-таки отдельно от всех. Я ещё весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность – только засорённый глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб – их будто и нет.
Разве не ясно, что личное сознание – это только болезнь?
Я, быть может, уже не фагоцит, деловито и спокойно пожирающий микробов (с голубым виском и веснушчатых): я, быть может, микроб, и, может быть, их – уже тысяча среди нас, ещё прикидывающихся, как и я, фагоцитами…
Что, если сегодняшнее, в сущности, маловажное происшествие – что, если всё это только начало, только первый метеорит из целого ряда грохочущих горящих камней, высыпанных бесконечностью на наш стеклянный рай?

Une joie insensée et débordante s’empara de moi. J’avais envie de crier quelque chose comme « Arrêtez-la ! Saisissez-la ! » mais je n’entendis que mon chuchotement. Une main lourde s’abattit sur mon épaule et me repoussa violemment ; puis on m’emmena tandis que je m’efforçai de leur expliquer…
— Écoutez, vous devez tout de même comprendre, je croyais que c’était…
Mais comment leur expliquer mon cas et toute ma maladie comme elle est racontée dans ces notes ? Je me tus et les suivis docilement… Une feuille arrachée de l’arbre par un brusque coup de vent tombe avec soumission, mais en tombant elle tourne, se retourne, s’accroche à chaque branche, à chaque fourche, à chaque nœud. Je m’accrochai également à chacune des têtes sphériques et silencieuses, à la glace transparente des murs, à l’aiguille bleue de la Tour Accumulatrice désespérément figée dans le ciel.
Au moment où le lourd rideau était sur le point de tomber, de me séparer de tout ce monde magnifique, près de moi surgit la tête de S qui glissait sur la chaussée de verre en agitant ses oreilles comme deux ailes roses, et j’entendis sa voix bien connue et plate : — Je considère de mon devoir de signaler que le numéro D-503 est malade et hors d’état de contrôler ses sentiments. Je suis sûr qu’il a été emporté par une indignation naturelle…
— Oui, oui, repris-je. J’ai même crié : « Arrêtez-là ! »
Il souffla derrière mes épaules : — Vous n’avez rien crié, rien du tout !
— Non, mais je le voulais. Je le jure par le Bienfaiteur je le voulais…Je fus fouillé une seconde par les vrilles grises et froides de ses yeux. Je ne sais s’il vit que c’était (presque) la vérité, ou s’il avait une raison secrète pour m’épargner temporairement, mais il écrivit quelques lignes sur un papier qu’il tendit à l’un de mes gardes. J’étais libre, ou plutôt rendu à la troupe assyrienne, régulière et sans fin.
Le visage tacheté de la femme, l’homme aux tempes semblables aux fleuves bleus des cartes de géographie, ainsi que le quadrilatère disparurent dans le lointain. Notre corps aux milles têtes reprit sa marche et en chacun de nous régnait cette joie mesurée que connaissent sans doute les molécules, les atomes et les phagocytes¹. C’est ce qu’avaient autrefois compris les Chrétiens, nos uniques prédécesseurs, quoique bien imparfaits. Ils savaient que l’humilité est une qualité et l’orgueil un vice ; et nous, nous savons que « Nous » vient de Dieu et « Moi » du Diable.
Je marchais au pas avec les autres, mais malgré tout, à part des autres. Je tremblais encore sous le coup de ma dernière émotion comme un pont sur lequel vient de passer, en tonnant, un ancien train. J’avais conscience de moi. Or, seuls ont conscience d’eux-mêmes, seuls connaissent leur individualité, l’œil dans lequel vient de tomber une poussière, le doigt écorché, la dent malade. L’œil, le doigt et la dent n’existent pas lorsqu’ils sont sains. N’est-il pas clair, dans ce cas, que la conscience personnelle est une maladie ?
Il est possible que je ne sois plus un phagocyte, dévorant tranquillement des microbes (des microbes aux tempes bleues ou couverts de taches de rousseur) : il se peut que je sois un microbe, « Moi aussi… », que I, qu’elle, « qu’elle aussi… » soit un merveilleux microbe diabolique et peut-être que, parmi les milliers de gens qui nous entourent, certains font semblant encore, comme moi, qu’ils sont des phagocytes.
Et si tout ce qui s’est passé aujourd’hui n’était, au fond, qu’un événement de peu d’importance, un simple début, le premier météore d’une série de pierres brûlantes et tourbillonnantes qui allaient nous frapper, déversées par l’infini sur notre paradis de verre ?
1 -Phagocyte : Cellule possédant la propriété d’absorber et de détruire les microbes en les digérant.