-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 25

Le cri, Edvard Munch, 1893 Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 25-я - Note 25
α
Конспект: СОШЕСТВИЕ С НЕБЕС. ВЕЛИЧАЙШАЯ В ИСТОРИИ КАТАСТРОФА. ИЗВЕСТНОЕ КОНЧИЛОСЬ
Когда, перед началом, все встали и торжественным медленным пологом заколыхался над головами гимн – сотни труб Музыкального Завода и миллионы человеческих голосов – я на секунду забыл всё: забыл что-то тревожное, что говорила о сегодняшнем празднике I, забыл, кажется, даже о ней самой. Я был сейчас тот самый мальчик, какой некогда в этот день плакал от крошечного, ему одному заметного пятнышка на юнифе. Пусть никто кругом не видит, в каких я чёрных несмываемых пятнах, но ведь я-то знаю, что мне, преступнику, не место среди этих настежь раскрытых лиц. Ах, встать бы вот сейчас и захлёбываясь выкричать всё о себе. Пусть потом конец – пусть! – но одну секунду почувствовать себя чистым, бессмысленным, как это детски синее небо.
Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, непорочной, ещё не высохшей от ночных слёз синеве – едва заметное пятно, то тёмное, то одетое лучами. Это с небес нисходил к нам Он – новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних. С каждой минутой Он всё ближе – и всё выше навстречу ему миллионы сердец – и вот уже Он видит нас. И я вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тонким голубым пунктиром концентрические круги трибун – как бы круги паутины, осыпанные микроскопическими солнцами (– сияние блях); и в центре её – сейчас сидит белый, мудрый Паук – в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенётами счастья.
Но вот закончилось это величественное Его сошествие с небес, медь гимна замолкла, все сели – и я тотчас же понял: действительно – всё тончайшая паутина, она натянута и дрожит, и вот-вот порвётся и произойдёт что-то невероятное…
Слегка привстав, я оглянулся кругом – и встретился взглядом с любяще-тревожными, перебегающими от лица к лицу глазами. Вот один поднял руку и, еле заметно шевеля пальцами, сигнализирует другому. И вот – ответный сигнал пальцем. И ещё … Я понял: они, Хранители. Я понял: они чем-то встревожены, паутина натянута, дрожит. И во мне – как в настроенном на ту же длину волн приёмнике радио – ответная дрожь.
На эстраде поэт читал предвыборную оду, но я не слышал ни одного слова: только мерные качанья гекзаметрического маятника, и с каждым его размахом всё ближе какой-то назначенный час. И я ещё лихорадочно перелистываю в рядах одно лицо за другим – как страницы – и всё ещё не вижу того единственного, какое я ищу, и его надо скорее найти, потому что сейчас маятник тикнет, а потом –

La descente des cieux. La plus grande catastrophe de l’histoire. La fin du connu.
Lorsque, au début, tout le monde se leva et que l’hymne, chanté par les centaines de haut-parleurs de l’Usine Musicale et par des millions de voix humaines, ondula au-dessus de nos têtes comme un magnifique parement, j’oubliai, pendant une seconde, ce que U, la contrôleuse, m’avait dit d’alarmant sur la fête d’aujourd’hui, j’oubliai I elle-même, j’oubliai tout. J’étais redevenu le petit garçon qui pleurait à cause d’une tache sur son unif, une tache si minuscule que lui seul pouvait la voir. Il se peut que personne alentour ne voie de quelles taches noires et indélébiles je suis couvert aujourd’hui, mais je sais qu’il n’y a pas place pour moi, criminel, au milieu de ces visages grand ouverts. Ah, si je pouvais me lever et, m’étranglant de paroles, tout raconter, tout crier ! Tant pis si, après, tout est fini pour moi, mais je me serai au moins senti un court instant pur et innocent comme ce ciel enfantin, notre ciel irréprochable et infiniment bleu…
Tous les yeux étaient levés. Une tache à peine visible, tantôt sombre, tantôt lumineuse, apparut dans le firmament matinal et pur, où les larmes de la nuit n’avaient pas encore eu le temps de sécher. C’était Lui, qui en aéronef descendait des cieux, aussi sage et aussi cruel que le Jéhovah des anciens. Il se rapprocha et des millions de cœurs montèrent à sa rencontre. De là-haut, je contemplai mentalement avec lui le tableau qui était à ses pieds : les cercles concentriques des tribunes marqués du bleu léger des unifs, formaient comme une immense toile d’araignée, parsemée des soleils microscopiques reflétés par nos plaques d’or ; l’araignée se posa au centre. Elle était revêtue de la robe blanche du Bienfaiteur, de celui qui avait sagement enserré nos bras et nos jambes dans les filets bienfaisants du bonheur.
La grandiose descente du Bienfaiteur terminée, l’hymne de cuivre se tut, tout le monde s’assit.
Je compris de suite combien la toile d’araignée était extrêmement mince. Je sentais qu’elle allait se déchirer et que quelque chose d’incroyable allait se passer…
En me soulevant légèrement, je jetai un coup d’œil autour de moi et vis des yeux à la fois inquiets et bienveillants qui inspectaient les visages l’un après l’autre. L’un d’eux leva le bras et fit un signal en remuant à peine les doigts. Un signal du même genre lui répondit. Puis un autre… Je compris que c’étaient les Gardiens ; ceux-ci devaient être alertés car la toile d’araignée était tendue et tremblait. Ce tremblement agit sur moi tel un sismographe sensible et je me mis à trembler aussi.
Sur l’estrade, un poète lisait l’ode préliminaire, mais je n’en entendis pas un mot. Je n’avais d’oreilles que pour le tic-tac du métronome hexamétrique¹ et pensais qu’à chacune de ses oscillations nous nous approchions du moment fatidique. Dans nos rangs, je parcourais fébrilement les visages l’un après l’autre, les feuilletais comme des pages sans pouvoir trouver celui que je cherchais. Il fallait le trouver vite, car le métronome allait faire entendre son déclic, « tic ! », et alors…
1- Hexamètre : vers de six pieds. -
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 24c
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 24-я - Note 24
γ
И наконец, ещё одно…
Сквозь стену слева: перед зеркальной дверью шкафа — женщина торопливо расстёгивает юнифу. И на секунду, смутно: глаза, губы, две острых розовых завязи. Затем падает штора, во мне мгновенно всё вчерашнее, и я не знаю, что «наконец ещё одно», и не хочу об этом, не хочу! Я хочу одного: I. Я хочу, чтобы она каждую минуту, всякую минуту, всегда была со мной — только со мной. И то, что я писал вот сейчас о Единогласии, это всё не нужно, не то, мне хочется все вычеркнуть, разорвать, выбросить. Потому что я знаю (пусть это кощунство, но это так): праздник — только с нею, только тогда, если она будет рядом, плечом к плечу. А без неё — завтрашнее солнце будет только кружочком из жести, а небо — выкрашенная синим жесть, и сам я…
Я хватаюсь за телефонную трубку:
— I, это вы?
— Да, я. Как вы поздно?
— Может быть, ещё не поздно. Я хочу вас попросить... Я хочу, чтобы вы завтра были со мной. Милая...
«Милая», — я говорю совсем тихо. И почему-то мелькает то, что было сегодня утром на эллинге: в шутку положили под стотонный молот часы — размах, ветром в лицо — и стотонно-нежное, тихое прикосновение к хрупким часам.
Пауза. Мне чудится, я слышу там — в комнате I — чей-то шёпот. Потом её голос:
— Нет, не могу. Ведь вы понимаете: я бы сама... Нет, не могу. Отчего? Завтра увидите.
НОЧЬ.

Pour terminer je vous dirai encore…
Soudain, je vois, à travers le mur à gauche, une femme déboutonner en hâte son unif devant l’armoire à glace, j’aperçois, pendant une seconde, ses yeux, ses lèvres, deux bourgeons roses… Puis le rideau tombe… Immédiatement, tout ce qui s’est passé hier me revient à l’esprit et je ne sais plus ce que je voulais dire pour finir… Je ne veux plus y penser. Je n’ai plus besoin de rien sauf de I. Je veux qu’elle soit avec moi et seulement avec moi à chaque instant, à chaque minute. Tout ce que je viens d’écrire sur l’unanimité est inutile et futile ; j’ai envie de tout barrer et de tout déchirer. Je vais peut-être blasphémer, mais tant pis : il n’y a de fête que si elle est là, près de moi, épaule contre épaule. Sans elle, le soleil de demain ne sera qu’un petit cerceau, le ciel une plaque de fer-blanc peinte en bleu et moi-même…
Je saisis le téléphone et l’appelai à voix basse : — C’est vous, I ?
— Oui, pourquoi téléphonez-vous si tard ?
— Il n’est peut-être pas trop tard. Ma chérie, je voulais vous demander… Je voudrais que vous soyez avec moi demain... Dites, vous voulez ?…Je murmurai « ma chérie » tout bas.
Une pause se fit. Je crus entendre un chuchotement dans la chambre de I.
— Non je ne peux pas, dit-elle enfin. Vous comprenez, moi-même, je… ...Non, c’est impossible…
- Mais pourquoi ?
- Pourquoi ? Vous le saurez demain... – Ding ! Elle avait raccroché.Je ne sais pourquoi, un petit fait qui s’est passé ce matin sur le dock me revint comme un éclair. Quelqu’un pour s’amuser avait mis une montre sous le marteau-pilon de cent tonnes. Et dans un balancement, une descente vertigineuse, l’énorme masse, telle une rafale, s’était abattue sur la montre fragile.
C’est la nuit…
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 24b
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 24-я - Note 24
β
Вечером:
Сквозь стеклянные стены дома – ветреный, лихорадочно-розовый, тревожный закат. Я поворачиваю кресло так, чтобы передо мною не торчало это розовое, перелистываю записи – и вижу: опять я забыл, что пишу не для себя, а для вас, неведомые, кого я люблю и жалею, – для вас, ещё плетущихся где-то в далёких веках, внизу.
Вот – о Дне Единогласия, об этом великом дне. Я всегда любил его – с детских лет. Мне кажется, для нас – это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха». Помню, накануне, бывало, составишь себе такой часовой календарик – с торжеством вычёркиваешь по одному часу: одним часом ближе, на один час меньше ждать… Будь я уверен, что никто не увидит, – честное слово, я бы и нынче всюду носил с собой такой календарик и следил по нему, сколько ещё осталось до завтра, когда я увижу – хоть издали…
(Помешали: принесли новую, только что из мастерской, юнифу. По обычаю, нам всем выдают новые юнифы к завтрашнему дню. В коридоре – шаги, радостные возгласы, шум.)
Я продолжаю. Завтра я увижу всё то же, из года в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую чашу согласия, благоговейно поднятые руки. Завтра – день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыблемой твёрдыни нашего счастья.
Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда – смешно сказать – даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно неучитываемых случайностях, вслепую – что может быть бессмысленней? И вот всё же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это.
Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всём, – ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионоклеточный организм, что мы – говоря словами «Евангелия» древних – единая Церковь. Потому что история Единого не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон.
Говорят, древние производили выборы как-то тайно, скрываясь, как воры; некоторые наши историки утверждают даже, что они являлись на выборные празднества тщательно замаскированными (воображаю это фантастически-мрачное зрелище: ночь, площадь, крадущиеся вдоль стен фигуры в тёмных плащах; приседающее от ветра багровое пламя факелов...). Зачем нужна была вся эта таинственность — до сих пор не выяснено окончательно; вероятней всего, выборы связывались с какими-нибудь мистическими, суеверными, может быть, даже — преступными обрядами. Нам же скрывать или стыдиться нечего: мы празднуем выборы открыто, честно, днём. Я вижу, как голосуют за Благодетеля все; все видят, как голосую за Благодетеля я — и может ли быть иначе, раз «все» и «я» — это единое «МЫ». Насколько это облагораживающей, искренней, выше, чем трусливая, воровская «тайна» у древних. Потом: насколько это целесообразней. Ведь если даже предположить невозможное, т. е. какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хранители здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство — от них самих.

Le soir...
Un coucher de soleil venteux et fébrile perce les murs. Je tourne le fauteuil de façon à ce que cette couleur rose ne me blesse pas les yeux et je feuillette mes notes. Je m’aperçois encore une fois avoir oublié que je n’écris pas pour moi, mais pour vous, lecteurs inconnus, pour vous que j’aime et que je plains, pour vous qui êtes en retard de plusieurs siècles sur nous, qui êtes si proches et infiniment loin.
Il faut que je vous parle du Jour de l’Unanimité, de ce Jour grand entre tous. Je l’ai toujours aimé depuis mon enfance. Il me semble que, pour nous, c’est quelque chose comme les « Pâques » des anciens. Je me souviens que, la veille, nous établissions un calendrier de l’Avant et nous barrions triomphalement chaque heure écoulée. Si j’étais sûr que personne ne me voie, je vous jure que je ferais de même pour suivre heure par heure combien il me reste de temps jusqu’à demain, jusqu’au moment où je la verrai, même loin…
(On vient de me déranger : on m’a apporté un unif tout neuf, sortant des manufactures. On nous délivre toujours des unifs neufs la veille de ce jour. Il y a eu des pas dans le corridor, des voix joyeuses, du bruit, tout un remue-ménage.)
Je continue... Je verrai demain ce spectacle émouvant qui se répète tous les ans et qui, pourtant, nous semble toujours nouveau : la coupe immense des mains pieusement levées dans un geste d’une unanimité parfaite. C’est demain le jour de l’élection solennelle du Bienfaiteur. Une fois de plus, nous remettrons au Bienfaiteur les clefs de notre Bonheur.
Il va de soi que cela n’a rien de commun avec les élections désordonnées et inorganisées qui avaient lieu chez les anciens et dont — cela paraît ridicule —, le résultat lui-même était inconnu à l’avance. Que peut-il y avoir de plus insensé que d’organiser un État sur des contingences absurdes, absolument imprévisibles, à l’aveuglette ? Et le plus fort, c’est qu’il ait fallu des siècles pour comprendre cela.
Est-il besoin de dire que rien chez nous n’est laissé au hasard ? Rien d’inattendu ne peut survenir ; nous constituons un seul organisme aux millions de cellules et, pour parler la langue de l’Evangile des anciens, nous formons une seule « Eglise ». L’histoire de l’État Unique ne connaît pas de cas où une seule voix se fût permis de détruire la grandiose unanimité de ce Jour.
On dit que les anciens pratiquaient le vote secret, en se cachant comme des voleurs. Certains de nos historiens affirment même qu’ils arrivaient soigneusement masqués aux urnes. Je m’imagine très bien ce sinistre spectacle : la nuit, une place publique, des formes recouvertes de manteaux sombres qui se glissent le long des murs, la flamme pourpre des flambeaux dansant au vent…
Pourquoi tout ce mystère ? Nous n’en savons rien aujourd’hui. Il est probable que les élections étaient accompagnées de cérémonies mystiques et, peut-être même, criminelles. Quant à nous, nous n’avons rien à cacher, nous n’avons honte de rien, c’est pourquoi nous fêtons les élections loyalement et en plein jour. Je vois les autres voter pour le Bienfaiteur et ceux-ci me voient également voter pour Lui. Pourrait-il en être autrement puisque « tous » et « moi » avec eux formons un seul « Nous » ? Cette procédure est beaucoup plus noble et plus sincère que celle en honneur chez les anciens, qui était « secrète » et d’une couardise de bandits. De plus, elle est beaucoup plus conforme à son but, car, en supposant l’impossible, si une dissonance se produisait dans l’homophonie habituelle, nous avons les Gardiens, invisibles parmi nous, qui peuvent reconnaître les numéros tombés dans l’erreur, les préserver de faux pas futurs et sauver ainsi l’État Unique.
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 24

Illustration de Valéry Michine (Валерий Мишин), 2017 Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 24-я - Note 24
α
Конспект: ПРЕДЕЛ ФУНКЦИИ. ПАСХА. ВСЁ ЗАЧЕРКНУТЬ
Я – как машина, пущенная на слишком большое число оборотов: подшипники накалились, ещё минута – закапает расплавленный металл, и всё – в ничто. Скорее – холодной воды, логики. Я лью вёдрами, но логика шипит на горячих подшипниках и расплывается в воздухе неуловимым белым паром.
Ну да, ясно: чтобы установить истинное значение функции – надо взять её предел. И ясно, что вчерашнее нелепое «растворение во вселенной», взятое в пределе, есть смерть. Потому что смерть – именно полнейшее растворение меня во вселенной. Отсюда, если через «Л » обозначим любовь, а через «С » смерть, то Л = f(С), то есть любовь и смерть…
Да, именно, именно. Потому-то я и боюсь I, я борюсь с ней, я не хочу. Но почему же во мне рядом и «я не хочу» и «мне хочется»? В том-то и ужас, что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то и ужас, что даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что она неявно включает в себя смерть, я всё-таки хочу её губами, руками, грудью, каждым миллиметром…
Завтра – День Единогласия. Там, конечно, будет и она, увижу её , но только издали. Издали – это будет больно, потому что мне надо, меня неудержимо тянет, чтобы – рядом с ней, чтобы – её руки, её плечо, её волосы… Но я хочу даже этой боли – пусть.
Благодетель великий! Какой абсурд – хотеть боли. Кому же не понятно, что болевые – отрицательные – слагаемые уменьшают ту сумму, которую мы называем счастьем. И следовательно…
И вот – никаких «следовательно». Чисто. Голо.

Les limites de la fonction. Pâques. Il faut tout barrer.
Je ressemble à une machine tournant trop vite, les axes sont rouges, le métal est près de fondre et tout s’en va au diable. Il faudrait jeter vite dessus de l’eau froide, un peu de logique ! J’en verse à grands seaux, mais la logique siffle sur les axes brûlants et se dissipe en vapeur blanche que je ne peux saisir et mettre en équation…
Il est clair que pour déterminer la vraie valeur de la fonction, il faut en fixer les limites¹. Il est également clair que l’absurde « dissolution dans l’univers », dont je parlais hier, prise à sa limite, est la mort. La mort sera la dissolution la plus complète de moi-même dans l’univers. D’où A (c’est-à-dire l’Amour) = f(M) (évidemment, M étant la Mort)². C’est-à-dire que l’amour et la mort sont égaux.
Oui, c’est cela, c’est bien cela. Voilà pourquoi j’ai peur de I et pourquoi je lui résiste. Mais pourquoi y a-t-il en même temps en moi : « je ne veux pas » et « je veux » ? C’est bien là le terrible ! J’ai encore envie de goûter à cette heureuse mort d’hier. Même actuellement, quand la fonction logique de l’amour a été intégrée³ et qu’il est apparu clairement qu’elle contient la mort, je désire I des lèvres, des mains, de la poitrine, de chaque millimètre de tout mon être…
Demain, c’est le Jour de l’Unanimité. Elle sera certainement là-bas et je la verrai, mais seulement de loin. Ce sera douloureux. Et, en même temps, je désire cette souffrance. J’ai tellement besoin d’être tout près d’elle, inexorablement attiré par ses mains, son épaule, ses cheveux… Il me faut absolument la voir, ne fût-ce que de loin.
Grand Bienfaiteur ! Est-ce absurde de vouloir souffrir ? Qui ne voit pas que les souffrances sont des quantités négatives diminuant la somme de ce que nous appelons le bonheur ? Par conséquent…
Il n’y a pas de « par conséquent ». Tout est simple, nu...
1- Il s’agit ici d’une fonction mathématique qui à tout élément d'un ensemble de départ associe un élément d'un ensemble d'arrivée. On trace sa courbe en étudiant ses limites.
2- y = f(x) : notation classique d’une fonction en mathématique qui à tout x associe un autre nombre y.
3- En mathématiques, l'intégration ou calcul intégral est l'une des deux branches du calcul infinitésimal, l'autre étant le calcul différentiel. -
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 23b
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 23-я - Note 23
β
В каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый, тихо тикающий метроном, и мы, не глядя на часы, с точностью до 5 минут знаем время. Но тогда – метроном во мне остановился, я не знал, сколько прошло, в испуге схватил из-под подушки бляху с часами…
Слава Благодетелю: ещё двадцать минут! Но минуты – такие до смешного коротенькие, куцые, бегут, а мне нужно столько рассказать ей – всё, всего себя: о письме О и об ужасном вечере, когда я дал ей ребёнка; и почему-то о своих детских годах – о математике Пляпе, о √–1, и как я в первый раз был на празднике Единогласия и горько плакал, потому что у меня на юнифе – в такой день – оказалось чернильное пятно.
I подняла голову, оперлась на локоть. По углам губ – две длинные, резкие линии – и тёмный угол поднятых бровей: крест.
– Может быть, в этот день… – остановилась, и брови ещё темнее. Взяла мою руку, крепко сжала её . – Скажи, ты меня не забудешь, ты всегда будешь обо мне помнить?
– Почему ты так? О чём ты? I, милая?
I молчала, и её глаза уже – мимо меня, сквозь меня, далёкие. Я вдруг услышал, как ветер хлопает о стекло огромными крыльями (разумеется – это было и всё время, но услышал я только сейчас), и почему-то вспомнились пронзительные птицы над вершиной Зелёной Стены.
I встряхнула головой, сбросила с себя что-то. Ещё раз, секунду, коснулась меня вся – так аэро секундно, пружинно касается земли перед тем, как сесть.
– Ну, давай мои чулки! Скорее!
Чулки – брошены у меня на столе, на раскрытой (193-й) странице моих записей. Второпях я задел за рукопись, страницы рассыпались, и никак не сложить по порядку, а главное – если и сложить, всё равно – не будет настоящего порядка, всё равно – останутся какие-то пороги, ямы, иксы.
– Я не могу так, – сказал я. – Ты – вот – здесь, рядом, и будто всё-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса – и не могу разобрать слов, не знаю, что там. Я не могу так. Ты всё время что-то недоговариваешь, ты ни разу не сказала мне, куда я тогда попал в Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор, – или, может быть, ничего этого не было?
I положила мне руки на плечи, медленно, глубоко вошла в глаза.
– Ты хочешь узнать всё?
– Да, хочу. Должен.
– И ты не побоишься пойти за мной всюду, до конца – куда бы я тебя ни повела?
– Да, всюду!
– Хорошо. Обещаю тебе: когда кончится праздник, если только… Ах да: а как ваш «Интеграл» – всё забываю спросить, – скоро?
– Нет: что «если только»? Опять? Что «если только»?
Она (уже у двери):
– Сам увидишь…
Я – один. Всё, что от неё осталось, – это чуть слышный запах, похожий на сладкую, сухую, жёлтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И ещё : прочно засевшие во мне крючочки-вопросы – вроде тех, которыми пользовались древние для охоты на рыбу (Доисторический Музей).
… Почему она вдруг об «Интеграле »?

Il y a, en chacun de nous autres, numéros, le tic-tac d’un métronome invisible ; nous savons l’heure à cinq minutes près, sans montre. Je m’aperçus que le métronome s’était arrêté en moi, je ne savais pas depuis combien de temps elle était là. Effrayé, je saisis ma plaque sous l’oreiller.
Gloire au Bienfaiteur ! J’avais encore vingt minutes ! Mais elles étaient ridiculement petites ; elles fuyaient alors que j’avais encore tant de choses à lui dire sur mon compte ! J’avais aussi à lui parler de la lettre de O et du soir affreux où je lui avais fait un enfant et puis, je ne sais pourquoi de mes années de jeunesse, du mathématicien Pliapa, de la racine de moins un, du jour où j’avais été pour la première fois à la fête de l’Unanimité, et que j’avais pleuré si amèrement à cause d’une tache d’encre sur mon unif.
I leva la tête, l’appuya sur son bras. Deux lignes sèches partaient de chaque coin de sa bouche, formant une croix avec l’angle de ses sourcils relevés.
— Il se peut que ce jour-là… — Ses sourcils devinrent plus sombres, elle prit ma main et la serra fortement. — Dis, tu ne m’oublieras pas ? Tu te souviendras toujours de moi ?
— Pourquoi dis-tu cela ? Chère I, que veux-tu dire ?Elle se tut et ses yeux se firent lointains. J’entendis tout à coup le vent battre les murs de ses ailes immenses — il avait soufflé tout le temps, mais je ne l’entendais que maintenant —, et je me souvins des oiseaux qui hurlaient au-dessus du Mur Vert.
I secoua la tête comme pour se débarrasser d’une pensée importune. Une seconde, elle m’étreignit encore une fois de tout son corps puis elle se détourna.
— Allons, passe-moi mes bas, vite.
Ses bas étaient sur ma table, jetés sur la page 93 de mes notes. Dans ma hâte, je bousculai le manuscrit et quelques pages se dispersèrent. Personne ne pourra le remettre en ordre et même si on les met en ordre, ce ne sera plus leur ordre véritable ; il restera toujours je ne sais quelles lacunes, quelques inconnues…
— Ça ne peut plus durer comme ça, lui dis-je. Toujours tu restes sans rien dire. Tu es là, à côté de moi, et en même temps tu as l’air d’être derrière un de ces vieux murs opaques. Tu sembles toujours me cacher quelque chose. A travers le mur, j’entends des voix et des bruissements sans savoir ce qu’il y a derrière. Tu ne m’as même pas dit où je me trouvais l’autre jour dans la Maison Antique, ni quels étaient ces couloirs, et pourquoi le docteur… Mais peut-être que rien de tout cela n’existe ?
I posa les mains sur mes épaules et, lentement plongea profondément dans mes yeux : — Tu veux savoir tout cela ?
— Oui, je le veux, je le dois…
— Et tu n’as pas peur de me suivre partout, jusqu’au bout, où que je te conduise ?
— Oui, partout ! Je quitterai tout !
— C’est bien, surtout de ta part… Lorsque la fête sera terminée, je… A moins que… que peut-être... Mais elle se reprit immédiatement et demanda : A propos, et votre Intégral, il va être bientôt fini ? J’oublie toujours de t’en parler.
— Que veut dire ce « à moins que » ? Pourquoi ces « peut-être » ?Elle était déjà près de la porte : — Tu verras toi-même…
Je demeurai seul. Une odeur à peine perceptible, semblable à celle du pollen sucré, semblable à la douceur des fleurs poussant au-delà du Mur Vert, flottait dans la chambre : c’était tout ce qui restait d’elle. De plus, j’avais encore en moi les petits crochets de ses questions, pareils à ceux dont se servaient les anciens pour aller à la pêche et qui sont au Musée préhistorique.
…« Pourquoi m’a-t-elle parlé de l’Intégral ? »
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 23

D503 et I 330, illustration de Valéry Michine (Валерий Мишин), 2017 Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 23-я - Note 23
α
Конспект: ЦВЕТЫ. РАСТВОРЕНИЕ КРИСТАЛЛА. ЕСЛИ ТОЛЬКО.
Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего же не быть и таким, какие цветут раз в тысячу – в десять тысяч лет. Может быть, об этом до сих пор мы не знали только потому, что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет.
И вот, блаженно и пьяно, я иду по лестнице вниз, к дежурному, и быстро у меня на глазах, всюду кругом неслышно лопаются тысячелетние почки и расцветают кресла, башмаки, золотые бляхи, электрические лампочки, чьи-то тёмные лохматые глаза, гранённые колонки перил, оброненный на ступенях платок, столик дежурного, над столиком – нежно-коричневые, с крапинками щёки Ю. всё – необычайное, новое, нежное, розовое, влажное.
Ю берет у меня розовый талон, а над головой у ней – сквозь стекло стены – свешивается с невиданной ветки луна, голубая, пахучая. Я с торжеством показываю пальцем и говорю:
– Луна, – понимаете?
Ю взглядывает на меня, потом на нумер талона – и я вижу это её знакомое, такое очаровательно-целомудренное движение: поправляет складки юнифы между углами колен.
– У вас, дорогой, ненормальный, болезненный вид – потому что ненормальность и болезнь одно и то же. Вы себя губите, и вам этого никто не скажет – никто.
Это «никто» – конечно, равняется нумеру на талоне: I-330. Милая, чудесная Ю! Вы, конечно, правы: я – неблагоразумен, я – болен, у меня – душа, я – микроб. Но разве цветение – не болезнь? Разве не больно, когда лопается почка? И не думаете ли вы, что сперматозоид – страшнейший из микробов?
Я – наверху, у себя в комнате. В широко раскрытой чашечке кресла I. Я на полу, обнял её ноги, моя голова у ней на коленях, мы молчим. Тишина, пульс… и так: я – кристалл, и я растворяюсь в ней, в I. Я совершенно ясно чувствую, как тают, тают ограничивающие меня в пространстве шлифованные грани – я исчезаю, растворяюсь в её коленях, в ней, я становлюсь всё меньше – и одновременно всё шире, всё больше, всё необъятней. Потому что она – это не она, а вселенная. А вот на секунду я и это пронизанное радостью кресло возле кровати – мы одно: и великолепно улыбающаяся старуха у дверей Древнего Дома, и дикие дебри за Зелёной Стеной, и какие-то серебряные на чёрном развалины, дремлющие, как старуха, и где-то, невероятно далеко, сейчас хлопнувшая дверь – это всё во мне, вместе со мною, слушает удары пульса и несётся сквозь блаженную секунду… В нелепых, спутанных, затопленных словах я пытаюсь рассказать ей, что я – кристалл, и потому во мне – дверь, и потому я чувствую, как счастливо кресло. Но выходит такая бессмыслица, что я останавливаюсь, мне просто стыдно: я – и вдруг…
– Милая I, прости меня! Я совершенно не понимаю: я говорю такие глупости…
– Отчего же ты думаешь, что глупость – это не хорошо? Если бы человеческую глупость холили и воспитывали веками, так же, как ум, может быть, из неё получилось бы нечто необычайно драгоценное.
– Да… (Мне кажется, она права, – как она может сейчас быть неправа?)
– И за одну твою глупость – за то, что ты сделал вчера на прогулке, – я люблю тебя ещё больше – ещё больше.
– Но зачем же ты меня мучила, зачем же не приходила, зачем присылала свои талоны, зачем заставляла меня…
– А может быть, мне нужно было испытать тебя? Может быть, мне нужно знать, что ты сделаешь всё, что я захочу – что ты уж совсем мой?
– Да, совсем!
Она взяла моё лицо – всего меня – в свои ладони, подняла мою голову:
– Ну, а как же ваши «обязанности всякого честного нумера»? А?
Сладкие, острые, белые зубы; улыбка. Она в раскрытой чашечке кресла – как пчела: в ней жало и мёд.
Да, обязанности… Я мысленно перелистываю свои последние записи: в самом деле, нигде даже и мысли о том, что, в сущности, я бы должен…
Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыбаюсь, смотрю в её зрачки, перебегаю с одного на другой, и в каждом из них вижу себя: я – крошечный, миллиметровый – заключён в этих крошечных, радужных темницах. И затем опять – пчелы – губы, сладкая боль цветения…

Les fleurs. La dissolution d’un cristal. « A moins que...»
On dit qu’il y a des plantes qui ne fleurissent qu’une fois tous les cent ans. Pourquoi n’y en a-t-il pas qui fleurissent une fois tous les mille, ou deux cent mille ans ? Il se peut que nous ne le sachions pas jusqu’ici, justement parce que cette unique fois tombe aujourd’hui.
Je descendais l’escalier, heureux et enivré, lorsque je m’aperçus que des boutons vieux de mille ans bourgeonnaient et que tout était en fleur ; les fauteuils, les souliers, les plaques d’or, les petites lampes électriques, les yeux sombres, les barres polies de la rampe d’escalier, le mouchoir perdu sur les marches, la table souillée d’encre du numéro de service et, au-dessus de la table, les joues brunes et tachetées de U, la contrôleuse. Tout était inhabituellement neuf et tendre, humide et rose.
U prit mon billet rose tandis qu’au-dessus de sa tête, à travers le mur de verre, la lune bleue et parfumée pendait à une branche invisible. Je la montrai triomphalement du doigt et dis : — Vous voyez la lune ?
U me regarda, puis considéra le numéro du talon et, d’un mouvement familier, chaste et charmant, arrangea le pli de son unif entre ses genoux.
— Vous n’avez pas votre teint habituel, vous avez mauvaise mine, mon cher. Vous vous abîmez, et personne ne vous le fait remarquer, personne !
Ce « personne » désignait naturellement le numéro du billet : I-330 ; cela fut souligné par une tache d’encre tombant à côté du numéro.
« Chère et admirable U ! — Vous avez certainement raison, je ne suis pas normal, je suis malade, j’ai une âme, je suis un microbe. Mais la floraison n’est-elle pas une maladie ? Le bourgeon qui éclate ne fait-il pas mal ? Ne pensez-vous pas que le spermatozoïde soit le plus terrible des microbes ? »
Je remontai dans ma chambre. I était assise dans la corolle grande ouverte du fauteuil. Je m’assis sur le plancher, embrassai ses jambes et posai ma tête sur ses genoux. J’entendais seulement mon pouls dans le silence. J’eus l’impression que j’étais un cristal qui se dissolvait en elle. Je sentais très nettement se fondre les frontières qui me séparaient de l’espace, je disparaissais, dissous entre ses genoux, en elle. Je devenais en même temps de plus en plus petit et de plus en plus grand, de plus en plus immense. Elle n’était pas une femme, mais l’univers. Une seconde, moi et le fauteuil près du lit nous ne fûmes plus qu’un. La gardienne de la Maison antique, au sourire magnifique, les espaces sauvages de l’autre côté du Mur Vert, les ruines d’argent qui sommeillaient comme la vieille, une porte claquée au loin, tout cela était en moi, entendait en même temps que moi les pulsations de mon cœur et bruissait pendant cette seconde divine…
Par des mots absurdes et embrouillés, je m’efforçai de lui expliquer que j’étais un cristal, que même la porte était en moi et que je sentais combien le fauteuil était heureux.
Exprimé en paroles, cela devint d’une idiotie telle que je m’arrêtai, j’avais honte : — Chère I, pardonne-moi. je ne comprends pas pourquoi je débite des bêtises pareilles…
— Pourquoi méprises-tu les bêtises ? Si l’on avait soigné et entretenu la bêtise humaine pendant des siècles, de la même façon que l’intelligence, il est possible qu’elle serait devenue une qualité extraordinairement précieuse.
— Oui… — (Il me semble qu’elle avait raison. A présent, comment pouvait-elle avoir tort ?)
— Je t’aime bien plus qu’avant pour la bêtise que tu as faite hier à la promenade.
— Mais pourquoi m’as-tu torturé ? Pourquoi n’es-tu pas venue. Pourquoi m’as-tu envoyé les billets roses ? Pourquoi m’as-tu forcé… ?
— Peut-être avais-je besoin de t’éprouver ? Peut-être avais-je besoin de savoir que tu ferais tout ce que je te demanderais, que tu es déjà complètement mien ? Oui, complètement !
- Oui, absolument, je ferai tout ce que tu me demanderas…Elle prit ma tête dans ses mains et la souleva, elle sourit : — Dites-moi, et vos « devoirs d’honnête numéro » ?
Je vis son sourire et ses dents blanches pointues et sucrées. Pareille à une abeille dans la large corolle du fauteuil, elle en avait l’aiguillon et le miel.
Oui, mes devoirs… Je feuilletai mentalement mes dernières notes. Au fond, il n’y avait nulle part la moindre allusion aux devoirs que j’avais…
Je me taisais. Je souriais de bonheur (et, sans doute, assez niaisement) en contemplant ses prunelles ; j’allais de l’une à l’autre et me voyais dans chacune d’elles, minuscule et infime, emprisonné dans ses arcs-en-ciel sombres. Et puis, encore, les lèvres de l’abeille, la douleur douce de la fleur…
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 22b
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 22-я - Note 22
β
Бешеная, хлещущая радость. Я хочу крикнуть что-то вроде: «Так её !», «Держи её !» – но слышу только свой шёпот. А на плече у меня – уже тяжёлая рука, меня держат, ведут, я пытаюсь объяснить им…
– Послушайте, но ведь вы же должны понять, что я думал, что это…
Но как объяснить всего себя, всю свою болезнь, записанную на этих страницах. И я потухаю, покорно иду… Лист, сорванный с дерева неожиданным ударом ветра, покорно падает вниз, но по пути кружится, цепляется за каждую знакомую ветку, развилку, сучок: так я цеплялся за каждую из безмолвных шаров-голов, за прозрачный лёд стен, за воткнутую в облако голубую иглу аккумуляторной башни.
В этот момент, когда глухой занавес окончательно готов был отделить от меня весь этот прекрасный мир, я увидел: невдалеке, размахивая розовыми руками-крыльями, над зеркалом мостовой скользила знакомая, громадная голова. И знакомый, сплющенный голос:
– Я считаю долгом засвидетельствовать, что нумер Д-503 – болен и не в состоянии регулировать своих чувств. И я уверен, что он увлечён был естественным негодованием.
– Да, да, – ухватился я. – Я даже крикнул: держи её !
Сзади, за плечами:
– Вы ничего не кричали.
– Да, но я хотел – клянусь Благодетелем, я хотел.
Я на секунду провинчен серыми, холодными буравчиками глаз. Не знаю, увидел ли он во мне, что это (почти) правда, или у него была какая-то тайная цель опять на время пощадить меня, но только он написал записочку, отдал её одному из державших меня, – и я снова свободен, то есть, вернее, снова заключён в стройные, бесконечные, ассирийские ряды.
Четырёхугольник, и в нём веснушчатое лицо, и висок с географической картой голубых жилок – скрылись за углом, навеки. Мы идём – одно миллионоголовое тело, и в каждом из нас – та смиренная радость, какою, вероятно, живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире – это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение – добродетель, а гордыня – порок, и что – «МЫ» – от Бога, а «Я» – от диавола.
Вот я – сейчас в ногу со всеми – и всё-таки отдельно от всех. Я ещё весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность – только засорённый глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб – их будто и нет.
Разве не ясно, что личное сознание – это только болезнь?
Я, быть может, уже не фагоцит, деловито и спокойно пожирающий микробов (с голубым виском и веснушчатых): я, быть может, микроб, и, может быть, их – уже тысяча среди нас, ещё прикидывающихся, как и я, фагоцитами…
Что, если сегодняшнее, в сущности, маловажное происшествие – что, если всё это только начало, только первый метеорит из целого ряда грохочущих горящих камней, высыпанных бесконечностью на наш стеклянный рай?

Une joie insensée et débordante s’empara de moi. J’avais envie de crier quelque chose comme « Arrêtez-la ! Saisissez-la ! » mais je n’entendis que mon chuchotement. Une main lourde s’abattit sur mon épaule et me repoussa violemment ; puis on m’emmena tandis que je m’efforçai de leur expliquer…
— Écoutez, vous devez tout de même comprendre, je croyais que c’était…
Mais comment leur expliquer mon cas et toute ma maladie comme elle est racontée dans ces notes ? Je me tus et les suivis docilement… Une feuille arrachée de l’arbre par un brusque coup de vent tombe avec soumission, mais en tombant elle tourne, se retourne, s’accroche à chaque branche, à chaque fourche, à chaque nœud. Je m’accrochai également à chacune des têtes sphériques et silencieuses, à la glace transparente des murs, à l’aiguille bleue de la Tour Accumulatrice désespérément figée dans le ciel.
Au moment où le lourd rideau était sur le point de tomber, de me séparer de tout ce monde magnifique, près de moi surgit la tête de S qui glissait sur la chaussée de verre en agitant ses oreilles comme deux ailes roses, et j’entendis sa voix bien connue et plate : — Je considère de mon devoir de signaler que le numéro D-503 est malade et hors d’état de contrôler ses sentiments. Je suis sûr qu’il a été emporté par une indignation naturelle…
— Oui, oui, repris-je. J’ai même crié : « Arrêtez-là ! »
Il souffla derrière mes épaules : — Vous n’avez rien crié, rien du tout !
— Non, mais je le voulais. Je le jure par le Bienfaiteur je le voulais…Je fus fouillé une seconde par les vrilles grises et froides de ses yeux. Je ne sais s’il vit que c’était (presque) la vérité, ou s’il avait une raison secrète pour m’épargner temporairement, mais il écrivit quelques lignes sur un papier qu’il tendit à l’un de mes gardes. J’étais libre, ou plutôt rendu à la troupe assyrienne, régulière et sans fin.
Le visage tacheté de la femme, l’homme aux tempes semblables aux fleuves bleus des cartes de géographie, ainsi que le quadrilatère disparurent dans le lointain. Notre corps aux milles têtes reprit sa marche et en chacun de nous régnait cette joie mesurée que connaissent sans doute les molécules, les atomes et les phagocytes¹. C’est ce qu’avaient autrefois compris les Chrétiens, nos uniques prédécesseurs, quoique bien imparfaits. Ils savaient que l’humilité est une qualité et l’orgueil un vice ; et nous, nous savons que « Nous » vient de Dieu et « Moi » du Diable.
Je marchais au pas avec les autres, mais malgré tout, à part des autres. Je tremblais encore sous le coup de ma dernière émotion comme un pont sur lequel vient de passer, en tonnant, un ancien train. J’avais conscience de moi. Or, seuls ont conscience d’eux-mêmes, seuls connaissent leur individualité, l’œil dans lequel vient de tomber une poussière, le doigt écorché, la dent malade. L’œil, le doigt et la dent n’existent pas lorsqu’ils sont sains. N’est-il pas clair, dans ce cas, que la conscience personnelle est une maladie ?
Il est possible que je ne sois plus un phagocyte, dévorant tranquillement des microbes (des microbes aux tempes bleues ou couverts de taches de rousseur) : il se peut que je sois un microbe, « Moi aussi… », que I, qu’elle, « qu’elle aussi… » soit un merveilleux microbe diabolique et peut-être que, parmi les milliers de gens qui nous entourent, certains font semblant encore, comme moi, qu’ils sont des phagocytes.
Et si tout ce qui s’est passé aujourd’hui n’était, au fond, qu’un événement de peu d’importance, un simple début, le premier météore d’une série de pierres brûlantes et tourbillonnantes qui allaient nous frapper, déversées par l’infini sur notre paradis de verre ?
1 -Phagocyte : Cellule possédant la propriété d’absorber et de détruire les microbes en les digérant. -
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 22
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 22-я - Note 22
α

illustration : Matt Withers Конспект: ОЦЕПЕНЕВШИЕ ВОЛНЫ. ВСЁ СОВЕРШЕНСТВУЕТСЯ. Я – МИКРОБ
Вы представьте себе, что стоите на берегу: волны – мерно вверх; и поднявшись – вдруг так и остались, застыли, оцепенели. Вот так же жутко и неестественно было и это – когда внезапно спуталась, смешалась, остановилась наша, предписанная Скрижалью, прогулка. Последний раз нечто подобное, как гласят наши летописи, произошло 119 лет назад, когда в самую чащу прогулки, со свистом и дымом, свалился с неба метеорит.
Мы шли так, как всегда, то есть так, как изображены воины на ассирийских памятниках: тысяча голов – две слитные, интегральные ноги, две интегральные, в размахе, руки. В конце проспекта – там, где грозно гудела аккумулирующая башня, – навстречу нам четырёхугольник: по бокам, впереди, сзади – стража; в середине трое, на юнифах этих людей – уже нет золотых нумеров – и всё до жути ясно.
Огромный циферблат на вершине башни – это было лицо: нагнулось из облаков и, сплёвывая вниз секунды, равнодушно ждало. И вот ровно в 13 часов и 6 минут – в четырёхугольнике произошло замешательство. всё это было совсем близко от меня, мне видны были мельчайшие детали, и очень ясно запомнилась тонкая, длинная шея и на виске – путаный переплёт голубых жилок, как реки на географической карте маленького неведомого мира, и этот неведомый мир – видимо, юноша. Вероятно, он заметил кого-то в наших рядах: поднялся на цыпочки, вытянул шею, остановился. Один из стражи щёлкнул по нему синеватой искрой электрического кнута; он тонко, по-щенячьи, взвизгнул. И затем – чёткий шёлк, приблизительно каждые 2 секунды – и взвизг, шёлк – взвизг.
Мы по-прежнему, мерно, ассирийски шли – и я, глядя на изящные зигзаги искр, думал: «Всё в человеческом обществе безгранично совершенствуется – и должно совершенствоваться. Каким безобразным орудием был древний кнут – и сколько красоты…»
Но здесь, как соскочившая на полном ходу гайка, от наших рядов оторвалась тонкая, упругогибкая женская фигура и с криком: «Довольно! Не сметь!» – бросилась прямо туда, в четырёхугольник. Это было – как метеор – 119 лет назад: вся прогулка застыла, и наши ряды – серые гребни скованных внезапным морозом волн.
Секунду я смотрел на неё посторонние, как и все: она уже не была нумером – она была только человеком, она существовала только как метафизическая субстанция оскорбления, нанесённого Единому Государству. Но одно какое-то её движение – заворачивая, она согнула бёдра налево – и мне вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело – мои глаза, мои губы, мои руки знают его – в тот момент я был в этом совершенно уверен.
Двое из стражи – наперерез ей. Сейчас – в пока ещё ясной, зеркальной точке мостовой – их траектории пересекутся – сейчас её схватят… Сердце у меня глотнуло, остановилось – и не рассуждая: можно, нельзя, нелепо, разумно – я кинулся в эту точку…
Я чувствовал на себе тысячи округлённых от ужаса глаз, но это только давало ещё больше какой-то отчаянно весёлой силы тому дикому, волосаторукому, что вырвался из меня, и он бежал всё быстрее. Вот уже два шага, она обернулась –.
Передо мною дрожащее, забрызганное веснушками лицо, рыжие брови… Не она! не I.

Les vagues figées. Tout se perfectionne. Je suis un microbe.
Imaginez-vous que vous êtes au bord de la mer : les vagues s’élèvent et s’abaissent suivant un certain rythme. Tout à coup, après s’être dressées, vous les voyez se figer et rester comme engourdies. Nous avons ressenti ce genre d’émotion, étrange et contre nature, quand notre promenade, prévue par les Tables, s’est trouvée dérangée et s’est arrêtée. Nos manuscrits relatent qu’un fait analogue s’est produit il y a cent dix-neuf ans lorsqu’un météore tomba du ciel au milieu de la foule, avec un grand sifflement et beaucoup de fumée.
Nous marchions comme d’habitude, c’est-à-dire suivant la façon dont sont représentés les rangs serrés des bataillons sur les monuments assyriens : un millier de têtes sur deux pieds, les deux mains soudées dans un balancement synchrone, quand nous avons aperçu au bout du boulevard, à l’endroit où bourdonne la Tour Accumulatrice, un quadrilatère qui venait à notre rencontre ; sur chacun de ses côtés, devant, derrière, marchaient des gardes avec, au milieu, trois hommes sur l’unif desquels ne brillaient plus les numéros d’or de l’État. C’était terriblement clair.
Au sommet de la tour, l’immense cadran, semblable à un visage, se penchait hors des nuages et attendait avec indifférence en crachant les secondes. Il était exactement seize heures dix lorsqu’un désordre se produisit dans le quadrilatère. Tout ceci eut lieu tout près de moi et j’ai pu en voir les détails les plus infimes. Je me rappelle très bien un homme au cou mince et long avec, sur la tempe, un réseau de veines bleues ressemblant aux fleuves d’un petit monde inconnu. C’était visiblement un tout jeune homme. Il remarqua quelqu’un dans nos rangs, s’arrêta, se dressa sur la pointe des pieds et tendit le cou. Un des gardes le cingla de l’étincelle bleue d’un fouet électrique, le jeune homme poussa seulement un cri, comme un petit chien. Les coups se succédèrent ensuite toutes les trois secondes environ, suivis d’un cri : un coup sec, un cri ; un coup, un cri.
Nous continuions à marcher régulièrement à l’assyrienne, et, à la vue de l’élégant zigzag des étincelles, je pensais : « Tout, dans la société humaine se perfectionne sans fin, et doit se perfectionner. Quel instrument inepte était l’ancien fouet, et quelle beauté que ces crépitements électriques… »
En un instant, comme une fusée s’arrachant du sol à pleine vitesse, une mince silhouette de femme, souple et flexible, se détacha de nos rangs et se précipita dans le quadrilatère en hurlant : « Assez ! Je ne vous le permets pas ! » Cela produisit un effet pareil à celui créé par le météore d’il y a cent dix-neuf ans : toute la promenade se figea et nos rangs devinrent semblables aux crêtes grises des vagues saisies par le froid.
Je la considérai pendant une seconde, de même que tous les autres, comme une étrangère. Elle n’était déjà plus un numéro mais un être à part des autres, elle n’était plus que la substance métaphysique de l’offense qu’elle venait de commettre envers l’État Unique.
Un de ses gestes, lorsqu’elle se pencha à gauche en tournant les hanches, me la fit reconnaître : je connaissais ce corps souple comme une cravache ; mes yeux, mes lèvres, mes mains le connaissaient. A cet instant, j’en étais absolument certain : c’était I.
Deux des gardes s’interposèrent, leurs trajectoires allaient se croiser plus loin, en un point précis de la chaussée de verre ; ils allaient la saisir… Mon cœur s’arrêta et, sans réfléchir si c’était possible ou non, si c’était raisonnable ou absurde, je me précipitai vers ce point…
Je sentis des milliers d’yeux se figer, ronds d’horreur, et se fixer sur moi, hagards ; mais ceci ne fit que donner plus de force à ce sauvage aux mains velues qui venait de s’échapper de moi avec la joie du désespoir. Il courut de plus en plus vite. J’étais à deux pas d’elle quand elle se retourna…
Ce visage tremblant parsemé de taches de rousseur, ces sourcils roux… Ce n’était pas elle, ce n’était pas I…
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 21c
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 21-я - Note 21
γ
Вечером:
Я раскрыл свою рукопись, чтобы занести на эти страницы несколько, как мне кажется, полезных (для вас, читатели) мыслей о великом Дне Единогласия – этот день уже близок. И увидел: не могу сейчас писать. всё время вслушиваюсь, как ветер хлопает тёмными крыльями о стекло стен, всё время оглядываюсь, жду. Чего? Не знаю. И когда в комнате у меня появились знакомые коричневато-розовые жабры – я был очень рад, говорю чистосердечно. Она села, целомудренно оправила запавшую между колен складку юнифы, быстро обклеила всего меня улыбками – по кусочку на каждую из моих трещин, – и я почувствовал себя приятно, крепко связанным.
– Понимаете, прихожу сегодня в класс (она работает на Детско-воспитательном Заводе) – и на стене карикатура. Да, да, уверяю вас! Они изобразили меня в каком-то рыбьем виде. Быть может, я и на самом деле…
– Нет, нет, что вы, – поторопился я сказать (вблизи, в самом деле, ясно, что ничего похожего на жабры нет, и у меня о жабрах – это было совершенно неуместно).
– Да в конце концов – это и не важно. Но, понимаете: самый поступок. Я, конечно, вызвала Хранителей. Я очень люблю детей, и я считаю, что самая трудная и высокая любовь – это жестокость, – вы понимаете?
Ещё бы! Это так пересекалось с моими мыслями. Я не утерпел и прочитал ей отрывок из своей 20-й записи, начиная отсюда: «Тихонько, металлически отчётливо постукивают мысли…»
Не глядя, я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щёки и они двигаются ко мне всё ближе, и вот в моих руках – сухие, твёрдые, даже слегка покалывающие пальцы.
– Дайте – дайте это мне! Я сфонографирую это и заставлю детей выучить наизусть. Это нужно не столько вашим венерянам, сколько нам, нам – сейчас, завтра, послезавтра.
Она оглянулась – и совсем тихо:
– Вы слышали: говорят, что в День Единогласия…
Я вскочил:
– Что – что говорят? Что – в День Единогласия?
Уютных стен уже не было. Я мгновенно почувствовал себя выброшенным туда, наружу, где над крышами метался огромный ветер и косые сумеречные облака – всё ниже…
Ю обхватила меня за плечи решительно, твёрдо (хотя я заметил: резонируя моё волнение – косточки её пальцев дрожали).
– Сядьте, дорогой, не волнуйтесь. Мало ли что говорят… И потом: если только вам это нужно – в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей из школы на кого-нибудь другого – и буду с вами, потому что ведь вы, дорогой, вы – тоже дитя, и вам нужно…
– Нет, нет, – замахал я, – ни за что! Тогда вы в самом деле будете думать, что я какой-то ребёнок – что я один не могу… Ни за что! (Сознаюсь: у меня были другие планы относительно этого дня.)
Она улыбнулась; неписаный текст улыбки, очевидно, был: «Ах какой упрямый мальчик!» Потом села. Глаза опущены. Руки стыдливо оправляют снова запавшую между колен складку юнифы – и теперь о другом:
– Я думаю, что я должна решиться… ради вас… Нет, умоляю вас: не торопите меня, я ещё должна подумать…
Я не торопил. Хотя и понимал, что должен быть счастлив и что нет большей чести, чем увенчать собою чьи-нибудь вечерние годы.
… Всю ночь – какие-то крылья, и я хожу и закрываю голову руками от крыльев. А потом – стул. Но стул – не наш, теперешний, а древнего образца, из дерева. Я перебираю ногами, как лошадь (правая передняя – и левая задняя, левая передняя и правая задняя), стул подбегает к моей кровати, влезает на неё – и я люблю деревянный стул: неудобно, больно.
Удивительно: неужели нельзя придумать никакого средства, чтобы излечить эту сноболезнь или сделать её разумной – может быть, даже полезной.

Le soir...
J’avais ouvert mon manuscrit pour porter sur ses pages quelques remarques indispensables (pour vous, lecteurs inconnus) sur le grand Jour de l’Unanimité, déjà proche, mais je me suis aperçu que je ne pouvais écrire à ce moment. J’écoutais le vent frappant de ses ailes sombres les murs de verre, je regardais autour de moi, j’attendais. Quoi ? Je n’en savais rien. Lorsque les ouïes rose-brun si familières de U, la contrôleuse, apparurent dans ma chambre, j’en fus très content, je l’avoue. Elle s’assit, arrangea chastement entre ses genoux un pli de son unif et me barbouilla tout entier de ses sourires, elle en mit un sur chacune de mes rides. Cela me fut agréable. Je me sentis solidement emmailloté, comme un enfant dans ses langes.
— Vous savez, j’arrive ce matin dans ma classe — elle travaille à l’Usine de Puériculture — et je vois une caricature sur le mur. Ils m’avaient représentée sous la forme d’un poisson. Comme je vous dis ! Quoique, peut-être qu’en effet…
— Non, qu’est-ce que vous dites ? — m’empressai-je de la rassurer. (De près, il est certain qu’elle n’a rien de ressemblant à des ouïes et, lorsque j’ai parlé de ses ouïes, c’était tout à fait déplacé.)
—Et puis, au fond, ce n’est pas important, seulement, vous comprenez ; l’acte en lui-même ! Naturellement, j’ai appelé les Gardiens. J’aime beaucoup les enfants et je crois que l’amour le plus élevé et le plus difficile, c’est la cruauté. Il faut les aimer « impitoyablement », vous comprenez ?Cela concordait tellement avec ce que je pensais que je ne pus m’empêcher de lui lire un passage de la note 20, commençant par : « Mes pensées s’entrechoquent doucement, avec un bruit de métal… »
Je vis, sans les regarder, ses joues rose-brun, toutes frémissantes, se gonfler et s’approcher de plus en plus de moi. Je sentis dans mes mains ses doigts secs, durs et même un peu piquants.
— Je vous en prie, s’écria-t-elle, donnez-moi cela. Je l’enregistrerai et le ferai apprendre par cœur aux enfants. Ce n’est pas tant nécessaire aux habitants de Vénus qu’à nous, tout de suite...
Puis elle me regarda longuement, et d’un air étrange.
Il se fit un long silence sombre. Enfin, elle jeta un regard autour d’elle et me dit à voix basse : — Vous avez entendu la nouvelle. On dit que le jour de l’Unanimité…
Je sursautai : — Quoi, qu’est-ce qu’on dit ? Le Jour de l’Unanimité ?
Il n’y avait plus de murs propices. Je me sentais projeté dehors, où le vent violent faisait rage sur les toits et où les nuages sombres et obliques flottaient de plus en plus bas…
U me saisit résolument par les épaules (et je remarquai que, tout en me raisonnant, ses doigts tremblaient.)
- Asseyez-vous, mon cher, ne vous énervez pas. Il ne faut pas croire tout ce qu’on raconte. Et puis, si vous voulez, je serai auprès de vous ce jour-là. Je laisserai les enfants à quelqu’un d’autre et resterai avec vous ; vous êtes gentil, comme un enfant, vous aussi vous êtes un enfant et il vous faut…
— Non, non, protestai-je, pour rien au monde. Vous allez finir par me prendre tout à fait pour un gamin, pour un gosse, et par croire que, tout seul, je ne pourrai pas… (Je reconnais que j’avais fait mes plans pour cette journée).Elle sourit, le texte de ce sourire était évidemment celui-ci : « Ah, quel petit entêté ! » Elle se rassit, les yeux baissés. Sa main recommença à arranger chastement le pli de son unif.
Elle reprit : — A propos, je pense que je dois me décider… pour votre bien… Non, je vous en prie, ne me pressez pas, il faut encore que je réfléchisse.
Je ne la pressais pas, bien que je comprisse que je devais me sentir flatté, car il n’y a pas de plus grand honneur que de couronner les années vespérales d’une femme.
…Toute la nuit j’ai vu des ailes, dont je me protégeais en me cachant la tête dans mes mains. J’ai vu aussi une chaise, pas comme les nôtres, mais d’un modèle ancien et en bois. Cette chaise s’avançait en portant simultanément en avant ses deux pieds de chaque côté comme un cheval ; elle grimpait sur mon lit. J’aime les chaises de bois car elles ne sont pas confortables et font mal.
C’est extraordinaire que l’on ne puisse trouver un moyen de guérir cette maladie du rêve ou de la rendre raisonnable et, peut-être même, utile...
-
Evguéni Zamiatine – Nous autres – note 21b
Eugène Zamiatine - Евгений Замятин
Nous autres - Мы
Запись 21-я - Note 21
β
Пусто. Тихо. Ветер – там, за стенами, далёкий, как тот день, когда мы плечом к плечу, двое-одно, вышли снизу, из коридоров, – если только это действительно было. Я шёл под какими-то каменными арками, где шаги, ударившись о сырые своды, падали позади меня, – будто всё время другой шагал за мной по пятам. Жёлтые – с красными кирпичными прыщами – стены следили за мной сквозь тёмные квадратные очки окон, следили, как я открывал певучие двери сараев, как я заглядывал в углы, тупики, закоулки. Калитка в заборе и пустырь – памятник Великой Двухсотлетней Войны: из земли – голые каменные рёбра, жёлтые оскаленные челюсти стен, древняя печь с вертикалью трубы – навеки окаменевший корабль среди каменных жёлтых и красных кирпичных всплесков.
Показалось: именно эти жёлтые зубы я уже видел однажды – неясно, как на дне, сквозь толщу воды – и я стал искать. Проваливался в ямы, спотыкался о камни, ржавые лапы хватали меня за юнифу, по лбу ползли вниз, в глаза, остросолёные капли пота…
Нигде! Тогдашнего выхода снизу из коридоров я нигде не мог найти – его не было. А впрочем – так, может быть; и лучше: больше вероятия, что всё это – был один из моих нелепых «снов».
Усталый, весь в какой-то паутине, в пыли, – я уже открыл калитку – вернуться на главный двор. Вдруг сзади – шорох, хлюпающие шаги, и передо мною – розовые крылья-уши, двоякоизогнутая улыбка S.
Он, прищурившись, ввинтил в меня свои буравчики и спросил:
– Прогуливаетесь?
Я молчал. Руки мешали.
– Ну что же, теперь лучше себя чувствуете?
– Да, благодарю вас. Кажется, прихожу в норму.
Он отпустил меня – поднял глаза вверх. Голова запрокинута – и я в первый раз заметил его кадык.
Вверху невысоко – метрах в 50 – жужжали аэро. По их медленному низкому лёту, по спущенным вниз чёрным хоботам наблюдательных труб – я узнал аппараты Хранителей. Но их было не два и не три, как обычно, а от десяти до двенадцати (к сожалению, должен ограничиться приблизительной цифрой).
– Отчего их так сегодня много? – взял я на себя смелость спросить.
– Отчего? Гм… Настоящий врач начинает лечить ещё здорового человека, такого, какой заболеет ещё только завтра, послезавтра, через неделю. Профилактика, да!
Он кивнул, заплюхал по каменным плитам двора. Потом обернулся – и через плечо мне:
– Будьте осторожны!
Я один. Тихо. Пусто. Далеко над Зелёной Стеной мечутся птицы, ветер. Что он этим хотел сказать?
Аэро быстро скользит по течению. Лёгкие, тяжёлые тени от облаков, внизу – голубые купола, кубы из стеклянного льда – свинцовеют, набухают…

La maison était vide et tranquille. Le vent soufflait, lointain, derrière les murs, comme le jour où nous étions remontés des couloirs, épaule contre épaule, avec I, tous deux ne faisant qu’un, si toutefois cela s’est réellement passé ainsi. Je suivais les arcades de pierre, le bruit de mes pas sous les voûtes humides résonnait à mes oreilles et tombait derrière moi, me donnant l’impression que quelqu’un marchait sur mes talons. Les murs jaunes parsemés de taches rouge brique m’observaient par les yeux sombres et carrés de leurs fenêtres. Ils me regardèrent ouvrir les portes grinçantes des hangars, examiner les coins et les impasses. Je remarquai une petite porte dans la palissade, une clairière déserte, le monument à la grande Guerre de Deux Cents Ans, des arêtes de pierre nues émergeant du sol, des mâchoires jaunes de murailles brûlées par le soleil, un poêle ancien avec un tuyau vertical qui le faisait ressembler à un bateau pétrifié parmi des vagues de briques et de tuiles jaunes et rouges.
Il me sembla avoir vu ces dents jaunes quelque part, comme au fond d’une grande masse d’eau, et je me mis à chercher où. Je tombais dans des fosses, trébuchais contre des pierres ; des pattes rouillées saisissaient mon unif. Des gouttes de sueur glissaient dans mes yeux.
Je ne pus trouver nulle part l’ouverture par où nous étions sortis des couloirs l’autre jour. Il n’y en avait pas. Cela valait peut-être mieux, cela montrait que tout n’avait existé que dans mes « rêves » absurdes.
Fatigué, couvert de poussière, me sentant pris dans je ne sais quelle toile d’araignée, j’ouvris la petite porte pour revenir dans la cour principale. J’entendis alors derrière moi un bruit de pas clapotant, je me retournai et vis devant moi le sourire de S.
Il cligna des yeux, les enfonça dans les miens et demanda : — Vous vous promenez ?
Je me tus, mes mains me gênaient.
— Alors, vous vous sentez mieux maintenant ?
— Oui, je vous remercie. Il semble que je redevienne normal.Il leva les yeux. Sa tête était renversée et je remarquai pour le première fois sa pomme d’Adam, qui ressemblait à un ressort de divan.
Des aéroplanes descendirent à cinquante mètres du sol, On les reconnaissait comme appartenant aux Gardiens, à leur vol lent et bas et à leurs trompes pendantes portant les appareils d’observation. Ils n’étaient pas deux ou trois, comme à l’ordinaire, mais dix ou quinze (je dois malheureusement me contenter d’un chiffre approximatif.)
— Pourquoi sont-ils si nombreux aujourd’hui ? — eus-je la hardiesse de demander.
Son ressort de divan revint à sa place et ses yeux s’enfoncèrent de nouveau dans les miens : — Pourquoi ? Hum... Un vrai docteur commence à soigner un homme encore bien portant et qui ne doit tomber malade que le lendemain, ou le surlendemain, ou une semaine après. C’est ce qu’on appelle la prophylaxie.
Il hocha la tête et pataugea sur les dalles de la cour, puis se retourna et me dit par-dessus l’épaule : — Faites attention à vous !
Je demeurai seul encore une fois. Tout était calme et vide, loin derrière le Mur Vert, les oiseaux et le vent tourbillonnaient. « Qu’a-t-il voulu dire par là ? »
L’aéro glissait rapidement sur le vent. Je voyais les ombres légères des nuages ; en bas, des coupoles bleues, des cubes de glace en verre, tout boursouflés, prenaient la couleur du plomb…